MELF MADE MEN
Главная > Библиотека > Бог моей весны

Бог моей весны

или МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ

Бета-ридеры: Sephiroth , Аше, Sensy.
Особая благодарность – Сефирот за отличную идею.
Warning : Это ни в коем случае не историческая вещь…
Будьте внимательны: гомосексуальные отношения, графическое описание сексуальных сцен, ненормативная лексика.

«Из них он один не выглядит психом.
Но у него нет никаких шансов.»       
Филипп К. Дик

Крев, Мозель, 1966 год. Чистый блокнот

Ты уже неделю каждый день и часть ночи просиживаешь за стареньким ундервудом, на котором западают G и H , и оттого даже название твоей рукописи выглядит почти загадочно: «Я верил итлеру». Ничего. Потом потерянная буква будет вписана тобой (а точнее, мной, и только иногда я буду спрашивать тебя, что значит то или иное слово) чернильным карандашом в текст, и все встанет на свои места. Очень жаль, потому что от отсутствия одной-единственной буквы, как мне кажется, теряется весь смысл, и создается ощущение, будто ничего вообще не случилось. А просто сидит за машинкой усталый человек, на глаза ему падает отросшая челка, которая днем блестит серебром, а вечером – в свете лампы – платиной, сидит за машинкой человек, который может печатать, но почти не может читать собственный текст, сидит за машинкой моя любовь, а за окном тихо растет зеленая трава в нашем запущенном садике, и все хорошо-прехорошо. И пишет этот человек с челкой, моя любовь, просто странный полусказочный роман со всякими вымышленными именами и названиями, нисколько не страшный, потому что всего этого нет на самом деле – что такое итлер, кто знает? А итлерюгенд? А эти существа кто такие – эббельс, эсс, иммлер, эринг?

Все, что ты делал, всегда было заразительно – я понял это, когда очищал последний ящик стола и нашел там старенький блокнот, неизвестно кому принадлежавший (должно быть, кому-то из семьи, жившей тут прежде). Блокнот был чистый, и я сразу подумал, что буду в нем писать.

В нем была исписана только первая страничка. «Труде зубной три ч.» - было написано там, и еще – «Ганс Канцелярия Берлин 10-го».

Ничего не исчезло. И в твоей рукописи – конкретные даты, и в этом блокноте – слабый отпечаток чьей-то жизни…Интересно, как малышку Труде сводили к стоматологу – плакала она от страха или, наоборот, улыбалась доктору, щеря редкие молочные зубки? А еще интереснее, как отец свозил в Берлин Ганса – записали пацана в Юнгфольк или нет? Может, и нет – если он носил очки, к примеру. Или если его дедушка (или папа) был еврей. А может, и еврей, но Гансу повезло родиться светловолосым, крепким, с хорошим зрением и правильным прикусом – тогда могли и записать. Могли даже в наполу послать – если это писано тогда, когда они уже были…

Никуда не деться от этого, я же знал. Никуда это теперь от нас не уйдет, это так же невозможно, как мне пошевелить пальцами правой руки в черной перчатке, как мужчине с платиново-седой челкой – отучиться от привычки просыпаться в 6.

Но пока он там стучит на машинке, мне нечего делать. Не в том смысле, что вовсе нечего – но близко. За переводом я уже, считай, не сижу – он с листа выдает текст, над которым я бы корячился несколько часов, только успевай записывать – и мне обещали доплатить за «возросшее качество». Только мне приходится читать ему оригинал.

Я хожу по магазинам, убираюсь, стираю (иногда, когда он не видит – обычно это делает он, потому что «чего ты настираешь с одной-то рукой?») – и смотрю на него, когда он сидит за машинкой, но ему это не нравится, сказывается двадцатилетнее публичное одиночество. И я ухожу в другую комнату… Иногда он просит меня почитать ему вслух. Гете. Или Шиллера. Иногда мы ходим гулять, и за время прогулки у меня сильно устает левая рука, она всегда слегка напряжена и полусогнута в готовности поддержать его за локоть, если он споткнется, это бывает, правда, редко. Он старается, очень старается идти уверенно, и, спесивый черт (на полях: «Спасибочки»), ни за что не будет пользоваться тростью. Осторожно, яма. Осторожно, велосипед, говорю я, и он взвивается: что ты корчишь из себя, говорящую собаку-поводыря? Мне это не нужно, я сам все вижу! Ага. Видит он. А кто вчера чуть не обнялся с афишной тумбой, интересно было бы знать…

Что ж, займу себя хоть этим – даже не вырвав из блокнота исписанный лист. Просто обидно смотреть, как рядом с тобой кто-то увлеченно стучит на машинке, а потом спит без кошмаров.

«Когда записываешь, становится легче».

Попробую. Все равно это никто никогда не прочтет, не мне книги писать, никакого ведь образования – все, что знаю, получил от него – вот от этого, что сидит за машинкой… Записывать буду в той последовательности, в какой буду вспоминать – а это, сказать сразу, совсем не историческая последовательность...

Западный Берлин, 1960 год.

Я стоял перед воротами тюрьмы Шпандау, смотрел на ее темно-красные, только что вымытые дождем кирпичные стены и вышки – девять мрачных, потемневших под ливнем бетонных башен, с проволокой под током (в дождь ток, должно быть, отключают?) - и думал о том, что у меня, может быть, не хватит смелости войти. К тому же я понятия не имел, разрешат ли мне свидание.

Свидание с моей юностью.

Да и не лучше ли мне совсем не видеть его, чем увидеть его здесь – в задубелой одежде заключенного, с обритой головой, может, уже и беззубого? Вряд ли с нацистскими преступниками обходятся хорошо, правда? В это невозможно поверить.

Я читал в газетах, что всем им разрешают раз в неделю писать письма родным – не более 1200 строк. Пользуется ли он этой возможностью? И написал бы мне, если б знал, что я жив сейчас? Я получил от него коротенькое письмо через месяц после приговора, где он просил меня не появляться в Шпандау, во всяком случае, пока. Что значило «пока» на том языке, которым мы привыкли с ним пользоваться?

Пока не было приказа.

Свидание им разрешено раз в два месяца – 15-минутное. Только с родственниками. И приказа на мой счет еще не было. Но я решил в кои-то веки проявить инициативу.

20 лет. Он должен находиться здесь 20 лет. Сколько уже прошло из них? Пятнадцать. Все помнят тот год суда в Нюрнберге, где звучали эти страшные слова: «Преступление против человечности».

Я тоже часть человечества. Мы были частью человечества, разве нет? И, скажу я вам, не худшей частью… Мы – это парни из Лика. И он не совершал преступления против нас, я думаю об этом все время, вспоминая радость, с которой мы приветствовали его.

И кроме того… кроме того я не мог больше жить без него. Это смешно, я понимаю. Потому что я еще тогда, в 1947, уговорил себя, что все изменилось, и это просто надо признать и по возможности жить дальше.

Трудно мне пришлось поначалу – я не привык, не умел жить своей, отдельной от его, жизнью. Все эти годы, с 33-го по 47, всю свою молодость я отдал ему. Я был его тенью, поймите(пометка на полях: «Вот как? Тень?.. Я потрясен»), и мне это нравилось несмотря на то, что он был человеком, который умудряется регулярно наступать на собственную тень.

Потсдам, 1932 год. Марш-марш, гитлерюгенд, шире шаг

- Пой, Михаэль! Запевай!..

Михаэль Фауге порозовел, как всегда, когда его просили спеть, все равно, один ли он должен был петь или с хором. Он был самый молодой из нас – четырнадцать, и ничем особенным не выделялся, кроме голоса, высокого, нежного – и задорного, всегда у него получалось весело. Мы обожали его слушать. И любили петь хором – его голос вел весь наш нестройный гвалт и как-то облагораживал его, получалось здорово, нужно было только не стараться переорать Михаэля.

Но лучше всего у него получались все же народные песни. Деревенские. Он вообще был деревенщина, наш Михаэль, его семья переехала в Лик откуда-то из баварской деревушки, из тех, что название не враз и запомнишь.

- Чего спеть? – спросил он.

- Про Грету, - потребовал я, на правах самого старшего. Была такая отличная песня про Грету, которая в поле была и золото нашла.

Михаэль оглянулся.

- Мы же в поезде все-таки, - робко сказал он.

- Плевать. Пой.

Нашими соседями были какие-то парни, которым вряд ли это не понравилось бы, выговор у них был не городской. Тирольцы, может быть. Да и вообще, когда Михаэль пел, только последний дурак мог заорать «Эй вы, заткните там своего щенка!», как тот верзила из Киля… Ну, с кильским я поговорил по-своему, думаю, он теперь размышляет о том, сыщется ли в Потсдаме дантист, который поставит ему коронку на сломанный зуб и вправит челюсть.

Михаэль пел, а я смотрел в окно и думал о том, как все это здорово – ехать в поезде, набитом ребятами и девчонками, и веселиться, и делиться бутербродами, и слушать, как поет Михаэль. Только в молодости можно сполна наслаждаться такой ерундой. Став старше, люди теряют радость…

Михаэль допел и комически схватился за горло, показывая, что охрип.

- Ладно, - сказал я, - не выделывайся.

- Не хочу больше петь, - буркнул он, - и отстань, Отто.

- Капризная пискля, - я натянул ему на глаза берет, он засмеялся и покраснел, он вообще краснел легко, как девчонка какая, если я к нему прикасался.

- Ну Отто!..

- Ладно, живи…

Он поправил берет и потянулся к бутылке с водой.

- Слушай, Отто, - заговорил Вернер, - как думаешь, фюрер будет в Потсдаме?

- Будет, - ответил я, хотя и не знал точно. Я не любил чувствовать себя неуверенно. И потом, почему бы ему не быть? Скорее всего будет. Это же первый съезд гитлерюгенда.

- Хочется посмотреть, - сказал Михаэль, - я только в газетах его видел. А зато я видел фон Шираха год назад, когда меня отец брал в Берлин.

- Где это ты его видел?

- Ну на улице же.

- На какой?

- Не помню я, как она называется. Он в машину садился… Мне отец говорит – смотри, Михаэль, знаешь, кто это?.. Эх ты, а еще в Юнгфольк состоишь. Это же фон Ширах…

- Ну и как он?..

- Чего как? В машину сел и уехал. А в газетах он не похож… Он как-то старше выглядит в газетах, а так он молодой совсем.

- Конечно, молодой. Ему же 25 лет, - сказал Вернер, - я читал.

Я вспоминал газетные снимки. Бальдур фон Ширах и на них выглядел очень молодо.

Но я не представлял себе, что тусклые черно-белые газетные снимки убивают красоту.

Потсдам гудел и трещал по швам от переполнившей его молодости, нашей молодости… Прежде всего, я и не представлял, что будет столько ребят и девчонок… явно не 1000, как писали в газетах… Потсдам кряхтел, пытаясь вместить в себя весь гитлерюгенд Германии – и это не считая мелюзги из Юнгфольк.

Короче, нас просто было в десять раз больше, чем планировалось.

Вечером мы с Вернером решили пойти в какое-нибудь кафе, выпить пива. Михаэлю и прочим нечего было там делать – мы-то ощущали себя уже взрослыми…

Кафе называлось так, что Вернера перекосило – «Розовая мечта». Ничего розового, кроме названия, тут, слава Богу, не наблюдалось – и вообще было нормально, шумно, накурено. Нам продали по кружке пива, я загреб с прилавка соленых крендельков, и мы с Вернером с трудом отыскали свободный столик в самой глубине. Это был последний свободный, крошечный, с тремя стульями.

Мы почти не разговаривали – просто сидели, тянули пиво и слушали гул мужских голосов. Это было здорово… А потом случилось непредвиденное. В кафе вбежал Михаэль – на него недовольно заворчали, он выглядел совершеннейшим сопляком – но он, не обратив внимания, подбежал к нам и сообщил:

- Вернер, а Вернер! Там твой Петер подрался с какими-то и весь в крови…

- Черррт! – рыкнул Вернер таким басом, что наши соседи одобрительно подняли кружки. Петер был младший брат Вернера, пятнадцатилетний задира.

- Пойдем? – спросил я.

- Сам схожу, сиди. Я вернусь.

- Давай.

Вернер с Михаэлем ушли, я допил пиво и заказал себе еще – не сидеть же над пустой кружкой… и только-только отпил глоток, когда улеглась пена, как услышал:

- Здесь свободно?

Я поднял глаза. Передо мной стоял долговязый малый, как мне показалось, года на два постарше меня. Он был одет в черный костюм, две верхних пуговицы рубашки были расстегнуты, галстук болтался, но даже и так он выглядел элегантным. И слишком, на мой взгляд, был красив для парня – честно говоря, не будь он такой худенький и такой высокий, его можно было бы принять за переодетую девчонку с мужской прической. Я таких не переносил, как и еврейчиков – слава Богу, у него хоть вид был не еврейский. Прямой нос, темно-пепельные волосы, довольно растрепанные, родинка на левой щеке. В руке с тонкими длиннющими пальцами папироса в длинном мундштуке, в другой – кружка.

Ну, даже если Вернер скоро придет, один-то стул у нас свободен.

- Садитесь, - сказал я.

Он поставил кружку и изящным жестом, совершенно бесшумно отодвинул стул и сел – словно не за стол в кабаке, а за рояль.

- Приехали на съезд? – спросил он жизнерадостно. Мундштук он уже сунул в рот, но и с ним говорил так же, как и без него. Как это у него получалось, понятия не имею. Губы у него были узкие, но яркие, а глаза – синие-пресиние.

- Ага.

- Откуда, коль не секрет?

- Лик.

- Надо же, какие там герои, в Лике, - протянул он уважительно, разглядывая меня. Я в то время из-за того, что спортом занимался, был уже со взрослого дядю ростом и плечищи отрастил, дай Бог каждому.

- У нас все такие, - сказал я.

- Познакомимся, может? – предложил он.

- Ну да. Отто, - я протянул ему руку, он ответил на пожатие, рука у него была сухая и горячая.

- Бальдур.

- Давай на ты?

-Давай, конечно, - улыбнулся он. Нет, совсем не противный парень. Ну, подумаешь, красивый – виноват он в этом, что ли.

- Ты тоже на съезд?

- Да, - он все улыбался.

- Откуда?

- Берлин.

Интересно, почему он в таком виде. И он что, еще в гитлерюгенд? Большой уже вроде бы. Или ему не больше восемнадцати? Или группу какую сопровождает?.. Так это все равно, какая-то форма ему положена в любом случае. СА? Нет, на этих он непохож, да и с форменными рубахами они не расстаются, кажется, даже во сне.

Случайное знакомство – неприятная штука в том смысле, что никогда не знаешь, о чем говорить.

- Надо же, - сказал я, - тебя зовут как фон Шираха.

- Ага, ага, - засмеялся он, - мы с ним вообще полные тезки…

- Как это – полные?

- Так. Его зовут Бальдур фон Ширах – и меня. Не Бог весть какая шутка, да?..

От неожиданности я вскочил. Мой Бог!!! Ни фига себе, ребята, с кем я за одним столом сижу!!! «Фюрер молодых», как называли его наши руководители. Эх, Вернер не видит!!!

- Что ты прыгаешь, Отто? – поднял он тонкие брови, - Сиди уж. Мы же вроде отдыхаем… Сядь!

- Есть, рейхсюгендфюрер, - просипел я, плюхаясь на стул.

- Брось это. Раз уж мы познакомились… И зови меня Бальдур…

Я сидел и просто пялился на него, иногда вспоминая, что у меня есть кружка пива. А он… он говорил. И таков уж он был, что к концу его речи я готов был умереть за него. Все, что твердили нам наши наставники, в его устах расцвело, как невиданная яростная весна – и он вел меня в нее, мы бежали сквозь человеческий лес, как молодые хищники… Я своими глазами видел новую страну, которая была так прекрасна, как бывают лишь вымечтанные в детстве дикие острова. Возрожденная Германия была страной доблестных молодых рыцарей, готовых покорить мир – и этот неженка словно стал шире в плечах и облекся в невидимые доспехи древнего нордического достоинства… ( пометка на полях: «Тебе романтические повести писать…»)

…Я очнулся – и увидел, что он порозовел, а глаза его сузились, ноздри тонкого носа слегка раздувались, словно он пытался уловить в непрозрачной завесе папиросного дыма какой-то тонкий, нездешний аромат.

И до сих пор знать не знаю, какой бог подтолкнул мою руку сделать движение, изменившее всю мою дальнейшую жизнь.

Мне неудержимо хотелось его коснуться, словно я не до конца верил, что он здесь во плоти. И коснуться не одежды, а кожи – может, чтоб узнать, простая ли это человеческая кожура или просто плотная дымка чуда. И я, ничего не соображая, протянул руку и коснулся пальцами его щеки…

…и вспыхнул, когда понял, что сделал - так вспыхнул, что невольно покосился – не пляшут ли по стенам отблески зарева с моей физиономии…

А он только внимательно посмотрел на меня – и вдруг улыбнулся как-то не так, как раньше, как-то по-детски, что ли. Но голос был тверд:

- Как твое полное имя, Отто?

- Отто В…

- Хорошо. Я запомню, - усмехнулся он, - и если что нужно будет – приедешь в Берлин и найдешь меня. Бальдур фон Ширах помнит тех, кто ему по душе. А пока – извини, я должен подготовиться к завтрашнему параду.

Мне показалось, что он, едва поднявшись, растворился в папиросном дыму и гуле голосов. Наверное, я все же окосел… и вдруг услышал чей-то пьяный рев:

- Смотри, шпак, куда прешь!..

Я сразу проснулся и вскочил, и увидел какого-то верзилу в форме СА, который хватает ЕГО за плечо, разворачивая к себе…

Я преодолел разделяющее нас расстояние, как мне казалось, одним прыжком – и ударил громилу по руке – и заслонил собой моего воплощенного бога…

- Щ-щенок!! – проревел пьяный, замахиваясь – но я не зря занимался рукопашным боем, я нырнул под занесенную руку и взял ее в захват…

- От-ставить! – я не ожидал, что ЕГО голос может звучать и так. Это был необсуждаемый приказ, который следовало выполнить, и я выполнил, как мог четко. Пьяный тоже – он замер, вытянувшись во фрунт.

- Кто таков? – презрительно спросил ОН, и огромный мужичище автоматически назвался – имя, должность, не помню даже, что он пробубнил… и лишь потом опомнился:

- Сам кто таков?!

- Бальдур. Фон. Ширах. – произнес ОН. – И сегодня же фюрер узнает об этом инциденте, партайгеноссе.

- Мои извинения, партайгеноссе… - проворчал коричневорубашечник, - Мои извинения…

- Принято, - коротко отозвался Бальдур, - Отто, вольно. Идем.

Я вышел вслед за ним в теплую ночь. Я готов был взлететь и с воплями сбивать с неба звезды.

- Объявляю тебе благодарность от имени Союза немецкой молодежи, - усмехнулся ОН в темноте.

- Рад стараться, - прошептал я – горло мое сдавило от счастья.

- Увидимся как-нибудь, Отто.

- Да.

Он ушел.

- Ты где был? – взревел Вернер, физиономия у него была довольная, как всегда после хорошей драчки.

- Пиво пил, - ответил я.

- Один?..

- Нет. Со мной был Бальдур фон Ширах.

- Да ты нажрался, Отто!..

Перед началом парада всех парней собрали на Щутценвизе, девушек – на стадионе. Мы гарцевали на месте, словно молодые жеребцы, нам не терпелось показать свое искусство маршировки фюреру, который действительно был здесь.

Около восьми часов кряду мимо его трибуны лился полноводный и одноцветный бурный поток – парни и девчата из Киля, Лика, Рура, Мюнхена, из городков и селений маршировали, четко отбивая такт подошвами сапог и полусапожек, мы во все горло распевали «Хорст Вессель» и другие уличные гимны, мы захлебывались воздухом, словно это уже был воздух нового, нашего мира.

Мы возвращались домой, усталые, грязные, изголодавшиеся – но кто в этом возрасте обращает внимание на такие мелочи! Все были очень довольны, кроме Михаэля, которому пришлось столько петь, что он действительно охрип, и меня. Я был мрачнее тучи – и весьма неумело пытался скрыть это. Думаю, парням позарез хотелось узнать, что со мной, но вид у меня был такой, что спрашивать они опасались. И правильно делали. Я ни за что не сказал бы им этого. Да и глупо это звучало – я и тогда понимал – так как дело было в том, что мне казалось: поезд увозит меня все дальше и дальше от моей настоящей судьбы.

Бальдур оказался хорошим сеятелем.

Семя другой жизни, той, какая могла бы быть у меня, кабы я и впрямь был рядом с ним, прорастало болезненно, но неудержимо, и не прошло и полгода, как я, оставив матери с отцом невнятную записку, ранним утром вышел из дома, без денег и без багажа, но полный надежд, и с насыпи у поворота вскочил на пустую платформу товарняка.

Я ехал в Берлин, почему-то веря, что непременно отыщу там Бальдура фон Шираха.

Берлин, 1933. Адъютант

Так я и явился к нему – взлохмаченный, с сумасшедшими глазами, в грязной форменной рубашке, голодный и полный неясной решимости. Я пробился к нему сквозь толпу чистеньких мальчишек берлинского Юнгфольк после парада памяти Лео Шлагетера. Я боялся, что он просто не узнает меня – но он узнал и улыбнулся, потом вырвал листок из блокнота, что-то нацарапал и сунул мне.

Там был адрес и время – 23.00.

Он жил возле парка Люстгартен, и я уже в 20.00 вертелся у его дома, то и дело пугая прохожих: немытый мальчишка с безумными глазами, кидающийся к тебе как к врагу фюрера, и всего лишь спрашивающий, который час…

Бальдур появился, я думаю, ровно в одиннадцать, как и сказал. Он отпустил шофера и махнул мне, я подошел. Там, на параде, мне было не до того – а сейчас я сгорал со стыда за свой затрапезный вид…

- Все же явился, - сказал он, и вид у него был довольный, - что ж. Я как раз вчера думал о том, что мой адъютант не справляется…

Он говорил по-военному, одно это слово «адъютант» - но иного я и не ждал. А «не справляется» было сказано без осуждения – ты понимал, что это не лень и небрежность, что у парня просто завал…

Я понятия не имел, как уж Бальдур там разобрался с моими документами, но он разобрался. Во всяком случае, в письме от мамы, которое я вскоре получил, было написано «Мы гордимся тобой, Отто, хоть кто-то из нашей семьи сумеет чего-то добиться.»

Другой адъютант Бальдура был берлинский, конечно. Парень лет 17, звали Вилли, тоже по виду из рабочей семьи, как я. Он сразу мне рассказал, что ему скоро 18 и он вступает в НСДАП и по рекомендации Шираха идет служить в СА.

Порассказал он мне, зеленому, и кое-что еще. Но прежде спросил:

- Он ведь тебя нашел на Потсдамском съезде?

- Ну, да.

- Он с тобой уже того?

- Чего?..

- Пойдем, - Вилли увлек меня куда-то в закуток возле кухни, прихватив по дороге пива, что кухарка выставила в ледник, - Давай выпьем. Не бойся, он уехал, еще пару часов точно не появится, а телефон зазвонит – мне кухарка скажет, ее, кстати, Марта звать, ничего тетка…

- Ну, ладно…

Мы выпили, и Вилли, едва не ткнувшись пухлыми губами мне в ухо, сообщил:

- Ширах из этих.

- Из каких?

- Ты что, совсем того?.. Из ЭТИХ. Ну, он не баб любит, а мужиков.

- Врешь!

- Чего мне врать-то. Я тебе же помогаю, чтоб ты знал… Короче, если лезть будет – дело твое, как ты сделаешь.

- А ты как сделал?

- А никак, - заявил Вилли, покраснев, - просто сказал, что я не из таких.

Врал. Я видел. Но ничего не спросил – не до того было. Сказанное меня поразило, понимаете?.. Я верить – не мог. Как если бы мне сказали, что я сам из таких, просто этого раньше не знал.

А Вилли тем временем выпил – и дурь скатила, что ли, но он стал серьезным.

- Я никому об этом, - сказал он, - плевать мне, какой он. Он меня из говна вытащил, и всё.

Как и меня, впрочем.

Так началась моя настоящая жизнь.

Прошу заметить, тогда мы были еще не коричневой чумой, поразившей Европу, а всего лишь молодыми парнями, верившими фюреру – и я, и Бальдур. Мне, дураку, было 15, ему, блестяще образованному дворянчику из древнего баварского рода – 25, и мы оба верили фюреру. «Прекрасными мечтами оказалась вымощена дорога в ад, как и обычно», - сказал он мне – но не тогда, а чуть позже, в другой жизни.

А пока у меня была – эта. И она была куда тяжелей – но и куда интересней моей прежней…

Однажды Бальдур – мы только приехали, ночью, все забрызганные весенней грязью и уставшие, как черти – вдруг заговорил (притом он просто переодевался):

- Ночь – как великий дом. И вот – их страхом раненные руки рвут дверь за дверью в смертной муке, им ходов предстают излуки – нет и не будет им ворот…

Он так просто это произнес, что я вздрогнул – хотя это были какие-то там стихи, а я стихов не любил…

Он усмехнулся:

- Пробирает, а?

- Да, - сказал я.

- Рильке пробирает, да…

Не знаю, как там было с Вилли – но мне теперь не было покоя.

- КАК МОЖНО БЫТЬ ТАКИМ ИДИОТОМ В 16 ЛЕТ?..

Вот это был любимый вопрос Бальдура.

Моя рука брала телефонную трубку, моя другая послушно записывала сообщения, мои ноги, словно на сапогах были крылышки, носили меня туда-сюда не только по Берлину, но и по всей Германии, то бишь, топтали брусчатку Рура и сжимались на грязных конских боках в болотах Восточной Пруссии – а моя голова просто пухла от, казалось бы, не такого уж обременительного дела – быть рядом с Бальдуром. Все, что он успевал делать, он делал сам. Но оставались вечера и ночи, и вот тут-то я порой готов был сбежать в свой Лик.

Он читал мне стихи, чужие и свои. А у него, сейчас уж я могу это сказать, были не всё сплошь стихи, посвященные фюреру, кое-что он писал или раньше, или просто для себя – вот, к примеру, такое:

Чем старше я – тем хуже слышу небо.

Тем меньше вижу то, чему я рад.

Не дай мне бог

дня без друзей и хлеба!

Не дай мне бог коллекции утрат!..

Там и дальше есть, просто не хочу цитировать, там дальше, как он сказал, про меня. (приписка на полях: «А кто тебе вообще разрешал цитировать?»)

Он не только стишки читал, но и на рояле играл, и пытался говорить со мной – уже на другом языке.

Как это ни смешно, я так и не проникся к нему презрением из-за этого. Стихи были понятны – просто он так читал, что было все ясно… и я думал – да, а без него я бы и не знал ничего, кроме уличных песенок, а тут порой приходилось переспрашивать – а вот это что, все-таки, значит?..

Иногда, когда башка моя уже лопалась от поручений, телефонных номеров и прочего – я пользовался тем методом, что он мне посоветовал: «Просто вспомни что-нибудь другое. Французские слова, например». – «Я их не знаю». – «Тоже мне беда. Слушай вот…» Он произносил несколько французских слов, тут же переводя для меня, и это намертво врезалось в память.

Он научил меня слушать музыку и любить ее. Он научил меня искать ответы на все вопросы не где-нибудь, а в книгах.

И еще – кто будет смеяться, получит по ушам – Бальдур рассказывал мне сказки на ночь. Шестнадцатилетнему. Да. И я мечтал о том, как он придет, удобно устроится на стуле возле моей постели и начнет говорить.

Он пересказывал древнегерманские легенды, и однажды, конечно, добрался в этом до самого себя, до Бальдра, древнего, юного и прекрасного бога весны, попавшего по злой воле Локи в царство Хель. «И если все, кто есть на земле, заплачут по нему…» Не заплакал, как известно, только Локи, принявший другой облик…

- Знаешь, что такое инверсия? – вдруг спросил Бальдур.

- Нет.

- Неверный предложении в слов порядок – вот что инверсия значит такое, - ответил он, - Ясно?

- Да.

- А что такое перверсия – знаешь?

- Нет.

- Из всех, кто есть на земле, только Локи заплакал по Бальдру. Ясно?

- Да.

Вот вам его разговорчики. Никогда он не мог говорить о чем-то одном, и я поначалу просто терялся в его этих мыслительных выкрутасах, но раз от раза все лучше и лучше понимал его.

То, что сказал Вилли, не давало мне покоя и даже как-то приснилось – но во сне с Бальдуром был не Вилли, а я.

Потом я просто это воображал, когда по ночам корчился в дрочке.

Все началось – по-настоящему началось - с одного дождливого и пьяного вечера – и с фотографии в бумажнике. Бальдур достал бумажник и показал мне ее.

Я увидел высокого представительного мужчину со светлой шевелюрой и худощавую, похожую на мальчишку юную женщину рядом с ним. Она была серьезна, глядя в объектив – но тем не менее ее запоминающееся миловидное личико лучилось какою-то проказливостью, словно ей ничего не стоило взять и высунуть язык на радость фотографу…

- Мои родители, - сказал Бальдур.

Я внимательно посмотрел на него. Да, цветом волос он пошел в отца, но прочее – нежное лицо, ямка на подбородке, тонкие яркие губы, большие глаза – было в нем явно от матери. Притом ее нельзя было безоговорочно признать красивой, а вот в его лице ее черты преломились в редкую для мужчины красоту…

- Мама у меня американка, - произнес он, догадавшись, о чем я думаю, - правда, я на нее похож?

- Да.

Впрочем, американка или нет, но арийский тип был налицо.

- Она у меня прелесть, - продолжал он радостно, по-детски, он ужасно нравился мне, когда был такой, - актриса от Бога, хоть и не играла в театре. Отец-то уж толк в этом знал. Он служил у Вильгельма, а когда в отставку вышел, стал директором театра. В Вене. Эх, дикий мой Отто, ты же не знаешь, что это значит…

Я знал, что это значит. Значит, на Бальдура снова нашло. Но я был не против. Я любил, когда он читал мне стихи, которые я понимал через слово, или играл на рояле что-нибудь из Вагнера и даже Хиндемита, которого считали «декадентом». Бальдур играл его, нимало не беспокоясь о том, что кто-то из партайгеноссен услышит и сделает выводы. У них же все равно слуха нет, смеялся он, я просто скажу, что это был Вагнер… но это же неплохо, а, Отто?..

Это было неплохо, конечно. В том смысле, что когда он играл, мне хотелось оторвать его от клавиш и завалить на рояль – но он играл так, что я ни разу не осуществил это свое желание, просто не мог – потому что его игра звучала даже лучше, чем его слова…

Но в тот вечер он просто сыграл несколько вальсов и крутанулся на рояльной табуретке:

- Подожди, Отто… сейчас ты ее увидишь.

И я увидел.

Минут через пять передо мной возник такой бабец! - от нее, маленькой, так и перло, что она мне даст, если я буду себя правильно вести… Раз-два! – наваждение пропало, а передо мною был Бальдур, который держал в руках вечернее платье. Он не надевал парика и не красился, ничего такого – но КАК, черт возьми, я УВИДЕЛ в высоком белобрысом парне его маленькую темноволосую маму?!

Не знаю. Но вот вам Бальдур. Каким он был – и что мог.

Только встало-то у меня, извините, как положено – и не опало, когда я увидел его вместо ее. Честно сказать, про Вилли я тогда и не вспомнил – мы просто как-то сразу оказались в постели, я помню, что был в брюках – когда рубашку снять успел, не представляю… а Бальдур сидел рядом, тоже голый по пояс. И обнял меня. И стал целовать.

Мы уже лежали рядом, под одеялом, голые, без света – когда он вдруг заговорил:

- Воины Спарты были самыми отважными воинами в истории. То, что почитается у нас как подвиг, каждый из них совершал как обычное деяние воина… Спартанцы были непобедимы – в том смысле, что покорить их было невозможно. Можно было уничтожить, стереть с лица земли – всех, вместе с женщинами и детьми. Воины, зная, что сражение проиграно, бросались на свой меч, не желая становиться рабами…

Я что-то такое знал, Спарту мы проходили по древней истории. Но не ту Спарту, о которой говорил Бальдур.

- Тебе известно ли, что в Спарте женились лишь для продолжения рода?.. А любовь между мужчиной и женщиной была чем-то совершенно непонятным? Любить можно тех, кто разумен, хорош собой и не принесет тебе неприятностей ( в виде беременности, например). Поэтому мудрые воины любили не женщин, а мальчиков, подающих надежды… Таких, как ты. А мальчики старались понравиться тому, кто может помочь им в пути наверх… И притом ни воины, ни мальчики не становились женственны – наоборот…

- Я понимаю… - сказал я, мне плевать было на Спарту, об этом еще подумаю, а не плевать – на то, что член у меня торчит…

Короче, все, что было дальше, походило на спартанские отношения. Кроме одного – мальчики, я думаю, не трахали своих наставников. А Бальдура я трахнул, он сам хотел.

Лучше было б сдержаться, но в чьих это силах?.. Посмотрел бы я на такого сдержанного…

А уж после того, как попробовал это– вообще не остановиться…

Я и не останавливался. Куда б ни ездили – везде найдется кладовка, сарай, просто уголок, где мы оказывались вдвоем, и Бальдур стягивал портки, когда форменные, когда баварские кожаные – и подставлял мне свой аккуратный зад. И ладонью с длинными пальцами зажимал себе рот, потому что, когда я его прочищал, орал он громко… (на полях: «Я всегда знал, что ты нимфоман и русский шпион»))

Так не могло продолжаться вечно.

 

…Бальдур вернулся от фюрера с презрительно вздернутой верхней губой и задымил папиросой. Потушил, не докурив, зажег другую, сделал пару затяжек…

- Принеси мне кофе с коньяком, Отто.

Горячий кофейник уже ждал на кухне. В последние дни я варил кофе, точно подгадывая к приходу Бальдура, даже не знаю, как это получалось – наверное, я научился чувствовать его приближение, словно собака. И я правильно понял, что в этом случае под кофе с коньяком подразумевается коньяк с привкусом кофе.

Он в два глотка выдул чашку и бесшумно поставил ее на блюдце.

- Разомни мне спину, Отто.

- Сними гимнастерку.

Он снял, аккуратно повесил ее на стул и вытянулся на широком диване. Я присел на край, мои руки легли на его узкую белую спину. Кожа у него была нежной, словно у девушки. Он передернулся и капризно буркнул:

- У тебя холодные руки!

Я потер ладони одну об другую, чтоб согреть.

- Так хорошо?..

- Хорошо.

Мои ладони заскользили по его спине круговыми движениями, разогревая мышцы. Я ощущал, как он все больше и больше расслабляется, и ждал, что он заговорит…

- Подлые скоты, - тихо пробормотал он, - Это все Аксман, сволота поганая…

- Не напрягайся, пожалуйста, Бальдур.

- Да, да. Знаешь, зачем меня вызывал фюрер? Что он хотел мне сказать?..

- Не знаю, ты же не говоришь…

- Погоди. Скажу, когда ты закончишь. Не хочу портить себе удовольствие.

Я старался не торопиться с массажем, хотя меня разбирало любопытство – мне очень нравилось, как Бальдур чуть-чуть выгибается под моими руками и тихо кряхтит от удовольствия.

- Спасибо, Отто.

- Рад стараться, рейхсюгендфюрер, - с улыбкой ответил я – и увидел, как его губа снова вздернулась…

- Да уж, - зло заявил он, опять потянувшись за папиросой, - должно быть, я плох на своем месте, а, Отто?..

- Не думаю, что кто-то может быть лучше, - твердо ответил я – потому что и впрямь в это не верил.

Бальдур откинулся на спинку дивана и слегка прищурил свои чудесные синие глаза. Это предвещало очередное представление в лицах.

- Фюрер, - тихо и задушевно заговорил он, - встретил меня очень ласково, я бы сказал, необычно ласково. Он сказал, «Бальдур, мой прекрасный вожак чистокровных арийских волчат, всякий раз когда я вижу тебя – я думаю: вот оно, юное воплощение чистоты расы, отваги и верности… Вот тот, кто достоин вести за собой наших детей… Нет, они не правы, конечно, не правы!» «Кто?» - спросил я. «Те, мой Бальдур, кто говорит о тебе, что ты слишком уж неженка, слишком уж образован и слишком рафинирован, чтоб носить кожаные баварские штаны». Я мог ответить на это только одно: «Мой фюрер, если моя деятельность не заслуживает хорошей оценки, я готов уступить свое место более достойному, ибо я считаю нужным действовать в интересах рейха, а не собственного тщеславия». «Твоя деятельность заслуживает наивысшей оценки, - сказал он, - Ступай, Бальдур, и приводи в наши ряды новых отличных парней, и не слушай, что говорят о тебе завистливые идиоты». Ну, так что я должен обо всем этом думать, а, Отто? Оказывается, есть те, кому я настолько не по душе, что они не стесняются в лживых обвинениях!..

- Это еще не обвинения. Фюрер прав – это болтовня завистников, не заслуживающая и плевка…

Бальдур был бледен – и было понятно, что эти глупости больно его задели - потому, что являлись не откровенной ложью, а полуправдой, которая хуже лжи. Да, Бальдур нередко вел себя, как избалованная девчонка. Да, он был слишком хорош собой – и не стеснялся показать, что знает о своей красоте. Да, он любил музыку, театр, стихи преданной любовью настоящего ценителя искусства… Но при всем при этом – кто из парней, черт возьми, рискнет состязаться с ним в беге, плавании, стрельбе? Кто за час превратит нестройную орду разболтанных подростков в четко марширующую колонну? Кто поможет любому подростку полюбить гитлерюгенд больше отца-матери?!

- Но разговор на том не закончился, - сказал Бальдур, - хотя я подумал именно так. Фюрер смотрел на меня этим своим особенным взглядом – знаешь, его глаза словно становятся темней, чем обычно… и в этот момент просто не знаешь, чего ждать… «Бальдур, - сказал он очень тихо, - мои лучшие соратники должны быть, как жена Цезаря. Вне подозрений. Я не собираюсь верить всему, что болтают – но я не хотел бы даже слышать эту болтовню… Ты не думал о женитьбе?» «Еще нет, мой фюрер», - ответил я, ошарашенный. «Но почему, Бальдур? Разве ты такой уж аскет?.. Тебе ведь известно, что партия одобряет тех, кто женится на достойных женщинах, дабы приумножить число юных арийцев. Дети – наше будущее… Почему бы тебе, скажем, не подумать насчет Генриетты Гофман?»

Бальдур выразительно смолк и глубоко затянулся очередной папиросой.

Мой Бог, подумал я, Генриетта Гофман! Дочь фотографа Гофмана, нашего великого пьяницы…

- Безупречно арийский тип – белокурая, голубоглазая, высокая… с лицом валькирии, - усмехнулся Бальдур сквозь папиросный дым, - но при том глупа беспробудно… О чем я и сообщил фюреру, положа руку на сердце. А знаешь, что он ответил? Он рассмеялся и заявил: «Умному человеку лучше иметь примитивную, глупенькую женщину. Вообрази, если б у меня была женщина, которая вмешивалась бы в мою работу! А Генриетта, между прочим, только о тебе и говорит…» А потом он пригласил меня на выходные в Берхсдорф… как ты думаешь, для чего? Я на все сто уверен, что Гофман с его умницей-дочкой тоже получат – если уже не получили – такое же приглашение… Принеси мне еще кофе.

Я снова принес ему коньячно-кофейную смесь, но теперь он не выпил залпом, сидел и потягивал, и глаза его затуманились.

- Бальдур, - спросил я, - ты женишься на ней?

- Фюреру виднее, что для меня лучше, - отстраненно ответил он, - Он ведь желает мне только добра.

Он отставил чашку.

- Но от наших с тобой спартанских отношений я не собираюсь отказываться, Отто. Никакая Грета не сравнится с этим, - промурлыкал он.

- Она – Генриетта.

- Какая к черту разница.

Точно, подумал я. Какая там Генриетта. Я бы ни на какую дурную Грету-Генриетту не променял Бальдура, который вмиг освободился от сапог, штанов и трусов – и ждал меня на широком диване, раскинувшись, как благодушно настроенный гибкий хищный звереныш. Я так торопился раздеться, что запутался в штанах и едва не упал – Бальдур засмеялся тихим, нежным смехом, как никогда не смеялся на людях – а потом попросил:

- Возьми плед. Мне холодно…

- Есть, - ответил я, я набросил на него плед, словно пытаясь поймать его сетью, он мигом исчез, спрятался под ним полностью, и я влез к нему, словно в пещеру.

Его дыхание пахло коньяком, и я опьянел от него. Я обнимал Бальдура до тех пор, пока с его кожи не сошли мурашки, а потом откинул плед, хотел увидеть его всего, я никогда не мог просто на него наглядеться, и он уже не мерз, греясь под моим взглядом, плавясь, как льдинка под струей горячей воды.

Долго я не мог выдержать этого зрелища – и приник губами к его темно-коричневому твердому соску. Соски его были как незаживающие раны, которые мой язык всегда растравлял – я знал, что сейчас, вот сейчас услышу мучительный стон, словно моего любимого пытают, а не ласкают…

Будет и продолжение пытки, сказал я ему без слов, приникая к другому соску. Левый более чувствителен, и тело Бальдура трясет, а челюсти его ходят, словно он сдерживает крик…

Я даю ему передохнуть. Без этого никак нельзя. Все эти мучительные пики должны чередоваться с моментами отдыха, иначе я доведу его до истерики, а истерика – это некрасиво, она не идет такому существу, как Бальдур.

Судя по его виду, больше ему ничего не требуется. Мне не нужно спускаться ниже и дразнить языком его естество, мне не нужно делать ничего больше, кроме того, о чем он сейчас попросит.

- Возьми меня… - шепчет он еле слышно, - и делай это сильно…

Он не переворачивается. Я знаю, что это означает, и сгибаю его ноги в коленях, он сам подтягивает их к груди, становясь совсем беззащитным. Я еще сильней развожу ему бедра, приподнимаю его под ягодицы и вхожу – сразу и полностью. Его губы кривятся, брови ломаются. Я наваливаюсь на него, его ноги дергаются, как у раздавленного кузнечика, и сжимают мою талию.

Я навязываю ему свой ритм, и он со всхлипами подчиняется, мне уже жаль его, ему уже хочется немного не так – и я хочу, чтоб он сделал это сам, а потому выхожу из него и говорю «встань как надо», он переворачивается и приподнимается на четвереньках, немного прогнув спину, отчего его маленький, белый, нежный зад вызывающе оттопыривается. (на полях, криво: «блядь! DIMINUENDO ! Порнограф хренов!»)

Я снова вхожу, и он словно сходит с ума – теперь у него есть свобода маневра, и он пользуется ею, чтоб почувствовать меня в себе как следует, мне и двигаться не надо – он делает это сам, насаживаясь на мой член и вихляя задом из стороны в сторону, словно хочет, чтоб член протер его до дыр…

Я кончаю слишком рано для него, как бывает почти всегда, но я не даю ему опомниться и сую в него пальцы, у него там теперь мокро, скользко и широко, хоть буквой V пальцы разводи…(на полях: «О! О! Я не знал, что трахаюсь с Черчиллем!) и несколькими тычками я отправляю моего Бальдура в рай.

Потом мы долго лежим рядом, не шевелясь и без единого слова. Его голова приникла к моему плечу, и я ерошу его пепельные волосы.

МОЁ.

Вот так. Не «мой» даже, а «моё». Бальдур больше, чем «он», чем какой-то там любовник. Сейчас он словно пропускает сквозь себя мои токи, он – моя сущность, средоточие моей натуры, моя лучшая половина. И он это знает, точно так же, как я… И еще он знает, что я нужен ему точно так же, как он мне. Атлетически сложенный, с арийской внешностью, смелый и деловой паренек из Гитлерюгенд воплощает для него всю молодежь Германии, которая находится под его контролем. Я символ его власти. Его талисман, быть может…

Чем не предмет гордости? А?

Но я, хоть и гордился службой у самого Шираха, все время знал и кое-что еще.

Нас соединяло кое-что еще, не имевшее отношения ни к гитлерюгенду, ни к фюреру, ни к чему такому. Дело в том, что я – один я – знал Бальдура фон Шираха таким, каким не знал его никто. Хотя кое-кто, как выяснилось, догадывается о второй его сущности…

Важно ли, что у него два лица. Важно лишь то, что они не ссорятся между собой – и то, что он делает свое дело с блеском…

Второе его лицо иногда ужасно не нравилось мне, а иногда нравилось больше, чем та, безупречная физиономия рейхсюгендфюрера.

Второе его лицо было ночным, не дневным – и более женским, чем мужским. Он знал это – и никогда не стеснялся его. Вспомнить хоть платье… а другие выходки! Он совершенно не боялся вести себя, как девчонка – и у него это выходило ни капли не противно. Я же знал, каков он – и знал, что это тоже для чего-то необходимо ему, может, и для того, чтоб днем быть тем, чем он был.

Однажды днем, правда, уже наступал вечер, он сказал мне:

- Отто, а ведь мне, наверное, когда-нибудь придется убить тебя. Ты столько обо мне знаешь.

- Убей. Если сомневаешься во мне.

- Нет, - тут же ответил он, и его глаза по-ночному раскрылись и повлажнели, - Прости.

Он был прав – я знал и видел слишком много. И кое-что из того, что я знал, могло погубить его. Особенно после «ночи ножей».

Нет-нет, он не принимал в тех событиях никакого участия. Но совсем незадолго до этого случилось кое-что, что могло скомпрометировать его в глазах фюрера.

Мы же не знали, что замышляется против Эрнеста Рёма и всей его шайки-лейки, и потому не знали, что это преступно – сидеть в одном кабаке с ним. Кабак упоминать не буду. Упомянешь название – сыщутся и свидетели…

Штурмовики гуляли широко, Бальдуру это было не по душе, и он счел бы за лучший вариант, если б они просто не обратили на нас внимания. Мы мирно пили пиво с парнями из Студенческого союза, когда ввалились они. (на полях несколькими штрихами нарисован мужской член с усами, имеющий заметное портретное сходство с начальником штаба СА Э.Рёмом)

Эрнест Рём. Жирный, как грозовая туча, и шумный, как целая колокольня, с кривым шрамом на лице. Коричневая рубашка и «непременное амбре», как заметил однажды Бальдур, или, по-немецки говоря, резкая вонь пота и перегара.

Его ржавые глаза мигом прошарили кабак насквозь, и он заорал:

- Кого я вижу! Ширах!..

Бальдур отозвался:

- Хайль, партайгеноссе.

Тут наши парни стали прощаться.

- Может, и мы?.. – предложил я.

- Сиди, Отто, - процедил Бальдур. Да и впрямь, еще не хватало, чтоб штурмовики решили, что мы не хотим сидеть с ними в одном кабаке…

А дальше просто сдвинули столы, и мы оказались среди этих парней, и в глазах Бальдура я прочитал приказ «исчезни». Много позже я понял, что он оберегал меня, как берегут слабую после ранения руку. Кто я был? Рём мог пристрелить меня в упор, и его б оправдали, если б он сказал, как слышал из моих уст похвалы евреям.

«Исчезни» не означало «уйди», и я не ушел, конечно.

Я вовремя скрылся за одной из колонн, когда из зала вывалились Рём и Хайнес, а с ними вышел Бальдур. Он шел ровно, но я-то видел, что он уже сильно пьян. А эти были почти такими же, какими ввалились, бочки бездонные… Эдди Хайнес, красавчик с неприятными маслеными глазами, чему-то ухмылялся.

Он сразу отошел и закурил, а Рем, схватив Бальдура за локоть, потащил его к лестнице. Они встали так близко от меня, что я мог бы дотянуться до затылка Рёма, если б хотел. А я очень захотел через минуту. Но не рукой. Желательно, дулом. Или ножом.

Рем стоял ко мне спиной, Бальдур – лицом, и я видел, какое у него лицо. Оно было темным – да, иногда его белокожее лицо как-то необъяснимо темнело, словно залитое акварельной бурдой из банки для промывки кистей, и черты проступали как засохшие чернильные линии, а глаза чернели. До этого я видел его таким один раз, и то это исчезло, как видение, а после этого – два раза, но о них как-нибудь потом…

- Ширах, - пьяно сказал Рём, - ты никогда не зайдешь ко мне.

- Зачем? – так же пьяно отозвался Бальдур.

- А то ты не знаешь, зачем…

Я отпрянул от колонны, мне показалось, что она вдруг пропиталась насквозь кипящим, резко пахнущим соком похоти – потому что слышал и видел по теням, как Рём вдруг прижал Бальдура к колонне, а потом послышались эти похабные звуки – у пьяных поцелуи всегда какие-то причмокивающие…

На полу я различил движение еще одной тени. Это Хайнес, наверное, потушил папироску…

Обнявшись и что-то мыча и бубня, они отвратительным шестиногим пауком поползли вверх по лестнице. Я выждал, пока хлопнет дверь, и как мог бесшумно поднялся следом. А дверь-то была разболтана, она не закрылась, а просто хлопнула и отскочила от косяка…

Они не видели меня, потому что Рём зажег тусклый ночник, а я стоял в темноте коридора. А за своим жарким дыханьем и не услышали бы…

Теперь я не догадывался, а видел, что все трое до чертей пьяны. Если уж Бальдур не возражал против того, что лапищи Рёма обвивали его талию… А Хайнес вдруг встал перед ними и мигнул Рёму, и взял Бальдура за запястья, и цепко сжал, а Рём пошарил по его животу, нашел пряжку ремня и расстегнул ее, и потащил с него брюки вместе с трусами. Бальдур то ли ничего не соображал, то ли понял, что уже поздно, и нисколько не противился тому, что Рём стащил с него брюки и они повисли ниже колен поверх голенищ сапог. А дальше… нет, лучше б Рём просто вставил ему сразу… я поймал себя на том, что мне хочется закрыть глаза, чтоб этого не видеть… потому что Рём смачно обслюнявил большой палец и сунул его меж белых узких ягодиц Бальдура, и тот дернулся, прогнулся, застонал… Рём, расплывчато ухмыляясь, задвигал рукой, и Бальдур почти повис на Хайнесе, держащем его за руки, то ли стараясь избавиться от этих прикосновений, то ли пытаясь впустить их в себя еще глубже…

- Нагни его, - приказал Рём Хайнесу, – Я на это уже смотреть не могу.

Хайнес дернул Бальдура вниз, и тот послушно склонился, а Рём неторопливо расстегнул ширинку, вывалив свое бычье достоинство, положил красные лапы на поясницу Бальдура и всадил ему по самые яйца.

Бальдур слабо застонал.

- Хорошо? – спросил Рём, - Ширах, тебя спрашиваю…

- Ммм… осторожнее… - заплетающимся языком выговорил Бальдур.

- Нет уж. Слишком давно я этого ждал, паренек. Слишком… давно.

Рём двигался так сильно, что Бальдура от каждого толчка сильно шатало вперед, но Хайнес крепко держал его за шкирку.

- Ой, Рём… Эрнест… поосторожнее…

- Потерпишь минутку, ни черта с тобой не сделается, не целочка…

- БОЛЬНО! – взвыл Бальдур.

- Не давай мужикам.

Знаете… не было ему так уж больно. Уж я-то знал. На боль он отзывался совсем иначе. Всегда старался не показывать, что чувствует. Сейчас ему было, может быть, немножко больно, но терпимо, и ему почему-то хотелось, чтоб они знали, что ему больно. ( на полях более неуверенным почерком, чем раньше, крупно: «СУКА!»)

Дальнейшее для меня до сих пор в красном тумане, когда я пытаюсь это вспомнить.

Дело в том, что Бальдур только поначалу ныл. Потом начал вскрикивать и дергаться навстречу резким движениям Рема. Тот чуть не захрюкал, когда увидел это.

- Молодец, хорошо…

- Эрнест, - шептал Хайнес, - так, так…

Они засадили ему оба, а потом Рём еще раз… А потом подтянули ему штаны, застегнули ремень, и Рём повел его, почти падающего, за дверь. И даже помог спуститься по лестнице. И я слышал, как он шептал ему в ухо: «Тебе ведь понравилось, моя самая сладкая девочка, Ширах?»…

Спасибо, я выскочил следом и успел поддержать Бальдура, когда Рём заорал на всю автостоянку:

- Машину рейхсюгендфюреру!..

Когда приехали, я осторожно, насколько мог, помог ему выбраться из авто и повел домой. А там… там я вступил в свои права. Бальдур накрепко вбил мне это правило: «Если я очень пьян, делай что угодно, чтоб к утру я пришел в себя». Я потащил его к толчку, поставил раком и сунул пальцы ему в рот, давя на корень языка, пока все выпитое не вышло из него. Я затащил его в ванную и, закинув его туда прямо в одежде, терзал ледяным душем. Я кутал его в махровое полотенце и растирал, когда он, дрожа, как мокрый кутенок, хлопал ошалевшими, но уже осмысленными глазами…

Я уложил его спать.

- Мне холодно, - сонно пробормотал он, и я без слова разделся и лег рядом. И только тут понял, что сна у него ни в одном глазу.

- Отто.

- Да.

- Что со мной было? Меня… трахали?

- Нет, - тут же ответил я.

Он усмехнулся, и его взлохмаченная голова вынырнула из-под одеяла, и глаза слепяще вспыхнули:

- Ты клялся, что не будешь мне врать. И сейчас ты врешь, жалея меня?.. Не тебе меня жалеть, Отто! Если б это сделал ты, ты не мог бы смотреть мне в глаза… и я убил бы тебя, как пса… нет, не так, потому что пса всегда жалко… КТО, я спрашиваю?

- Бальдур, ничего такого не было, - просипел я. Я не мог, просто не мог рассказать ему, как он извивался и постанывал, когда в его заднице был всего лишь большой палец Эрнеста Рема…

Он ударил меня по щеке раскрытой ладонью, не сильно, но звонко.

- Врешь. Ты врешь. Меня трахало какое-то… говно, я знаю это, потому что у меня задница горит, будто меня штыком туда пырнули…

- Рём, - прошептал я.

И Бальдур сник и прижал ладонь ко лбу:

- Рём?.. Вот как…

- И Хайнес…

- И вся бригада штурмовиков? Ты это хочешь сказать? – прошипел он.

- Нет.

- Ну, и то хорошо.

Он откинул одеяло и сел, и сразу потянул в рот папиросу.

- Ванну, Отто.

- Ты только что оттуда.

- А. Ладно. То-то я и не чувствую себя грязным, спасибо, - откликнулся он.

Да уж, не чувствуешь. После ледяного душа был теплый. И я старательно и осторожно смыл с тебя то, что... еще осталось после этого. Синяки на ягодицах, конечно, не смылись.

- Ну что, - заговорил он уже совсем спокойно, - теперь что? Пулю в лоб?

- Зачем? – быстро спросил я.

- Как зачем.

- Незачем. Они ничего не вспомнят, - лихорадочно сообщил я, - они были совсем никуда…

- Ладно, - сказал он, - Отложим. Но если услышу от Рёма или …. хоть намек…

- Тогда да. Пулю в лоб, - искренне согласился я, представив себя на его месте.

Ничего не случилось, а пуля нашла не Бальдура, а оберштурмбаннфюрера Хайнеса, который трахал своего шофера, когда за ним пришли, а другая досталась Рёму.

Помню свадьбу Бальдура и Генриетты. Помню, как счастливый папаша Гофман еле держался на ногах, используя штатив камеры как подпорку. Помню фюрера в роли шафера – и как он сиял, даря молодым жалобно скулящего серо-желтого щенка овчарки, наследника красавицы Блонди.

- Первая брачная ночь прошла отвратительно, - сообщил мне Бальдур на следующее утро, когда увязался за мной выгуливать щенка, вчера уже окрещенного Адольфом, - Я и не верил, что смогу вообще… Но она, знаешь, весьма многоопытная девица…

Бальдур, по-моему, был все еще пьян. Моя догадка подтвердилась, когда он сел на край клумбы. Щенок тут же положил ему на колени толстые грязные лапы, хозяин почесал его между лопухастыми ушами и задушевно к нему обратился:

- Вот вырастешь, Дольф, и заставят тебя жениться на какой-нибудь сучке, вот тогда поймешь, что раньше был счастлив… Главное – не выродись в человека… (на полях нарисована собачья морда в эсэсовской фуражке)

Формальность была соблюдена. Репутация вождя молодежи теперь была безупречна.

- Какая глупость, - посмеивался Бальдур, - И знаешь, фюрер ведь все равно не верит в мое перевоспитание… и правильно не верит, ты-то знаешь, да?.. Но чего я совершенно не понимаю, так это почему гомосексуалистов считают недомужчинами. Слабыми выродками.

Да уж, слабым он не был, мой Бальдур.

Помню лишь один момент, когда мне было по-настоящему стыдно за него.

Это была годовщина гибели Герберта Норкуса.

Все шло как положено – новые мальчишки давали клятву, вступая в гитлерюгенд, с могильного камня смотрело на нас спокойное и серьезное лицо Герберта, зимнее небо сочилось какою-то редкой снежной моросью, словно оплакивало его. Присутствовали и родители Норкуса – мать, которая смотрела в никуда заплаканными глазами, и отец, пожилой, высокий, в старой кожаной куртке. Они, на правах почетных гостей, стояли рядом с Бальдуром, возле меня.

- Ему было 15. И по вине наших врагов никогда не будет 16, - звенел в холодном воздухе хрипловатый мальчишеский голос.

- Но дело его живет, и Герберт будет вечно жить в наших сердцах… - вторил ему другой.

Бальдур стоял, глядя на портрет Норкуса, и почему-то вздрогнул, когда прозвучали эти слова… А отец убитого парня вдруг подвинулся к нему и сказал тихо-тихо:

- Ему никогда не будет 16… по твоей вине. Мы говорили ему – сиди дома, учись. А он по твоему поручению шлялся по улицам и расклеивал эти плакаты. Потому его и убили.

Бальдур, конечно, сделал вид, что не услышал. Но лицо его потемнело, словно на него упала тень, а на стриженом виске забилась жилка.

Я тронул Норкуса за локоть и тихо сказал:

- Пожалуйста, позже, партайгеноссе.

- Я тебе не партайгеноссе, щенок, - ответил он уже недопустимо громко, - Я в вашей полоумной партии, которая из сопляков делает солдат, ничего не забыл!.. А пацанам рано идти в солдаты!..

А я, я в тот момент забыл, что передо мной отец нашего юного героя. Честно, забыл. Мне показалось, что он еще и выпивши… У меня дыхание перехватило от ярости, и тут я услышал тихий голос Бальдура:

- Отто, отставить. Герр Норкус, давайте перенесем все вопросы на время, когда кончится церемония.

- Хорошо, хорошо, - проворчал Норкус, - уж я с тобой поговорю, маменькин сынок…

Похоже, идея «поговорить» крепко засела в его башке, потому что после окончания церемонии он, отправив домой жену, ждал нас, вызывающе маяча у кладбищенских ворот.

- Бальдур, да его арестовать надо, он же…

- Молчать, - приказал Бальдур, - и не лезть. Иди к машине.

На кладбище уже не было никого – новоиспеченные члены гитлерюгенд помаршировали в свой штаб под командованием старших товарищей, корреспондентов я по требованию Бальдура отправил прочь. За воротами стоял наш джип, а у ворот торчал Норкус. Он даже не взглянул на меня, когда я прошел мимо него. Он не отрывал презрительного взгляда от Бальдура, который все еще стоял у могилы в своем сером плаще нараспашку.

- Что за дела? – спросил Томас, наш шофер, когда я сел в джип.

- Все нормально.

Бальдур меж тем медленно двинулся к Норкусу. Ветер трепал его волосы, шевелил черный шарф на груди.

Они говорили долго. И я видел, как лицо Норкуса багровеет, а кулаки сжимаются. Бальдур оставался спокойным, он вполголоса что-то объяснял ему, но я сильно сомневался, что тот его слушает и старается понять.

А потом случилось это. Норкус широко размахнулся и врезал Бальдуру в физиономию…

- Блядь! – рявкнул Томас, - Отто, пошли!

- Сиди. Приказа не было, - сказал я, уши у меня покраснели, я не в состоянии был спокойно смотреть на то, как какой-то сраный красный, или кто он там, если не состоит в НСДАП, бьет морду моему рейхсюгендфюреру… моему Бальдуру, в конце концов… Но мне было сказано – молчать, не лезть, сидеть в машине.

Удар был силен, Бальдур отлетел назад и хрястнулся спиной о чугунную ограду, из носа у него лилась кровь, капала в снег. Но он поднялся, упрямо мотнув светловолосой головой, и вытащил белый платок, прижал к лицу. Он и не думал отвечать этому дерьму ударом на удар!.. Бальдур-то, который в 32-м ввязывался на улице в драки – один против троих - с коммунистами! Бальдур, который учил меня приемам рукопашки!..

- Да врежь ты ему, - прошептал я.

- Блядь, да что ж ты! – вторил Томас.

Норкус меж тем сгорбился и сунул руки в карманы. Он не собирался продолжать драку, когда противник бросил оружие. Враг, а благородный. Он коротко что-то сказал Бальдуру, тот так же коротко ответил – и они разошлись. Норкус пошел вдоль ограды, Бальдур к машине. Он все еще прижимал к носу пропитавшийся кровью платок. Сел в джип и гнусаво сказал:

- Поехали домой. Не сломал, кажется…

- Бальдур…

- Отстань, потом.

Потом у него налились синяки под глазами, как бывает после хорошего удара в сопатку.

- Он же, сука!.. – бушевал я, - ты слышал, что он про партию говорил?.. Ты-то что глядел?! Вломить ему надо было, а потом в кутузку его…

- Хватит, - оборвал он меня, - ты ничего не понял…

- Что я должен был понять?..

- Хотя бы то, - сказал Бальдур, - что у него до сих пор в глазах темнеет, когда он вспоминает о том, что его сыну, действительно, никогда не будет 16… Знаешь, наверное, я сентиментальный идиот, но я думал о том, что не могу даже приблизительно понять его чувства… У меня ведь никогда не будет детей.

- Почему? – спросил я и только потом понял, что сморозил.

Бальдур посмотрел на меня как на идиота – и засмеялся:

- Но ты же не Локи, в самом деле, чтоб родить мне кого-нибудь!

- А Локи что, превращался и в женщину?..

- Если быть точным, то в кобылу. Не думаю, что тебя прельстила бы такая перспектива.

Он так и не развелся с Генриеттой, она сделала это сама – уже в 50-м, но жить они толком не жили, что совершенно понятно. Можете представить, что у них была за жизнь. Истерическая влюбленность гофмановой дочки прошла довольно быстро – когда до нее дошло наконец, что это за брак. И если на людях они были друг для друга «Бальдур» и «Генриетта», то наедине…

- Извращенец!

- Идиотка!

Генриетта, святая простота, почему-то считала гомосексуализм не более чем плохой привычкой, с которой ее муж из злостности не хочет расстаться. Сами видите – Бальдур верно охарактеризовал ее умственные способности.

Честно говоря, мне было ее жаль. И его тоже. Бесконечные скандалы никому не идут на пользу – и кончалось все обычно бутылкой шнапса у Генриетты и высаженной за ночь пачкой папирос у Бальдура. А уж когда и он прикладывался к бутылке… они полночи орали друг на дружку, как две упившиеся истерички, а потом Бальдур вылетал из дома и запирался в гараже… я быстро приноровился ждать его там. И никогда не забуду, как он сидел на капоте джипа и пересказывал мне, на этот раз, греческий миф о Цирцее.

- И сдается мне, - заявил он, - что частичка Цирцеи есть в каждой женщине… Во всяком случае, в любой из них дремлет, а порой и пробуждается способность превратить мужика в свинью… Посмотри, до чего я дошел, Отто.

- Назвал ее идиоткой. Ну так а кто она есть?..

- Дубина!.. Если б мой отец слышал это, я бы точно получил от него тростью вдоль хребта. Оскорблять женщину, сын, непозволительно…

- Ну, так она сама тебя довела…

- Отто. Мужчину – довести – невозможно. Достоинство нельзя отобрать, его можно только потерять. И в данный момент мне чертовски стыдно, если хочешь знать.

- Иди попроси прощения.

- Да она уже спит… наверное, - сказал Бальдур, почему-то оглянувшись, словно Генриетта могла невесть как оказаться в джипе за его спиной.

- Понимаешь, она смотрит на меня презрительно и одновременно жадно, - сказал он как-то раз, - Думаю, до нее что-то дошло наконец… Вчера она заявила, что я – просто насмешка природы: «с такой-то внешностью, и…» Я уже, черт возьми, жалею о том, что не уродился чем-то вроде Квазимодо…

Самое дрянное было в том, что Бальдур, в отличие от супруги, не мог каждую ночь заливать свои горести шнапсом. Ему нужно было работать, а какие к черту дела с похмелья? Да и не украшает рейхсюгендфюрера оплывшая рожа и запах перегара… А на папиросы он почти смотреть не мог, потому что в иные скандальные ночи накуривался до тошноты.

И он начал жрать.

Бывают люди, которым, когда они волнуются, кусок в глотку не идет. Как мне.

А бывают, наоборот, такие, которые что-то сжуют – и им легче. Вот мама у меня такая. И Бальдур оказался из таких. Можно представить, как это на нем сказывалось. А он даже вроде и не замечал ничего, даже глаза стали тусклые, словно их тоже затянуло жирком…

За два года брака – с 32-го по 34-й – он превратился в нечто почти неузнаваемое. Прибавил в весе, наверно, килограммов десять, если не больше.(на полях огромная цифра 15)

И у него появилась противная тиковая гримаска – с Генриеттой он к тому времени говорил, почти не раскрывая рта, а это плохая привычка, потому что когда он пытался говорить нормально, было ощущение, что он одновременно пытается ухмыляться одним уголком рта.

А в 34-м, как вы помните, Лени Рифеншталь снимала в Нюрнберге знаменитый «Триумф воли»… Могу похвалиться, я тоже там есть, но, конечно, не рядом с Бальдуром и фюрером, а среди ребят. Такой белобрысый, ушастый пацан, с челкой – это я. (приписка на полях: «О да, кинозвезда моя, тебя там трудно не запомнить, одного из сотни белобрысых пацанов с челками, чьи лица мелькают на экране»)

Ну так вот. Когда Бальдур увидел кусочек отснятого материала, у него будто пелена спала с глаз.

Он даже закрыл ладонью лицо, покрасневшее от стыда, и вышел из просмотрового зальчика. Я стоял у двери – и пошел за ним.

Он достал папиросу и попытался размять ее, но не размял, а размолол между пальцами, крошки табака посыпались на носки его сапог.

- Отто, - сказал он, - с меня хватит. Это чудовище – я?.. ЭТО – Я?! Миссия Цирцеи удалась…

- Жрать меньше надо, - проворчал я. Мне, как вы понимаете, в то время больно было глядеть на него.

- Ты прав, - сказал он, - Хватит.

По возвращении в Берлин мы с ним каждое утро вставали затемно, натягивали спортивные костюмы и ехали в парк или в пригород, чтоб бегом отмахать километров десять. Поначалу ему, бедолаге, приходилось тяжело – физиономия у него после третьего километра становилась багровой, пульс бешено частил, а куртка была – хоть выжми.

Но постепенно он приходил в форму, разумеется. Потому что пожирать все без разбора перестал тоже и перешел на овощи и овсянку.

И к 39-му – перед тем, как уйти в армию - он стал прежним. И даже лучше, на мой взгляд.

Ох и обидно ей было, я думаю…

Но тучи над ним сгущались и сгущались (сам он никому не рассказывал о своих семейных неурядицах, кроме меня, но у Генриетты имелись папаша и подруги).И я помню, как он в очередной раз пересказал мне разговор с фюрером. Тот уже звал его не «Бальдур мой прекрасный», хотя красота Бальдура вскоре к нему вернулась – а просто «Ширах».

- Хорошо еще, не обозвал чучелом, - заметил Бальдур по этому поводу, - В этом случае только и осталось бы пустить себе пулю в лоб.

«Чучело» было редким ругательством в устах фюрера, но те, кто это слышал в свой адрес, имели впоследствии только неприятности.

- Тебя, как бы это сказать… трудно от чистого сердца обозвать чучелом.

- Спасибо за комплимент.

А потом началась война, и мы с ним пошли добровольцами в дивизию «Великая Германия».

Лучесы, 1941 г.

Я слышал воспоминания бывалых вояк, и меня всегда удивляло, в каких подробностях они помнят все эти бои. Я был молод и не замечал, что рассказывают-то они именно о тех событиях, что почему-либо врезались им в память - долгий бой, легкая победа, чья-то глупая смерть, еще что-нибудь такое. И почти никогда не рассказывают о том, что такое обычные будни на войне. И не в том дело, что ничего тут нет интересного, а в том, что на войне каждый обычный день похож на другой, и после прошедшей недели в памяти остаются не понедельник, вторник, среда по отдельности - они сливаются в один тягучий, однообразный, тяжелый день. Тяжелый потому, что на войне или ты сражаешься, или этого ждешь, а кому нравится долгое ожидание?..

В декабре 1941 мы стояли в долине Лучесы подо Ржевом - I артиллерийский батальон дивизии «Великая Германия» - и изо всех сил старались не мерзнуть в колючих ледяных объятиях русского декабря. Не удивляйтесь, что мы с Бальдуром были вместе - он сделал все, что мог, чтоб мы не расставались. Иначе бы он, с его высшим образованием, катался бы сейчас в танке, а я, с моей народной школой, был бы в пехотном батальоне - и это в лучшем случае. Благодаря Бальдуру мы вместе обучались артиллерийской науке, и офицер лупил его стеком по рукам или по заднице так же, как меня, не меньше уж точно. Высшее образование - хорошая штука, но тут требовалось не оно, а обычная сметка и быстрота, а с этим и у меня все было в порядке.

Офицер - не буду называть его имени, может, у него есть дети, внуки - был само совершенство в том смысле, как он знал и понимал артиллерию. Вообще говоря, он принес бы больше пользы на фронте. Скорее всего, потом он тоже там оказался. Но в 1939 он обучал будущих вояк «Великой Германии», то бишь вместе с другими специалистами претворял высокосортную (только так!) глину в золото, и с большим успехом, чем это делали средневековые алхимики. Впрочем, и глина была хороша потому, что машинка отбора работала великолепно - думаю, не окажись я в 33-м рядом с Бальдуром и не наберись от него, о «Великой Германии» можно было б и не мечтать. Это было элитное подразделение, и дураков сюда не брали.

А офицер этот - дальше буду звать его Н., с этой буквы и впрямь начинается его фамилия - был тоже далеко не дурак, хотя вполне мог произвести такое впечатление, потому что он явно был из швабов, с простым крестьянским лицом - и тем интереснее было замечать его внимательные взгляды, и тем страннее звучали из его уст словосочетания типа «интеллектуальные способности»...

Он казался довольно спокойным - во всяком случае, тогда, когда ему не случалось кинуть взгляд на Бальдура, которому он с первого дня навязал роль козла отпущения. Да, Бальдур сильно выделялся из всех - длинный и притом без тени неуклюжести, с правильными чертами лица и холодноватыми синими глазами, форма сидела на нем как влитая. Хорошо еще, что нам остригли волосы и Бальдур был без своего платинового чуба. Роль козла отпущения подходила ему не больше, чем фюреру подошла бы роль Гамлета. В этом было что-то настолько неправильное, что остальные парни ежились, когда Н. начинал перед строем вытворять то, что обычно вытворяет хоть школьный хулиган, хоть группенфюрер над козлом отпущения. Все ведь прекрасно знали, что Бальдур делает всё не хуже, а порой и лучше остальных, да мы все справлялись - говорю же, дураков не брали - но все равно каждое построение сопровождалось ревом Н. : «Рядовой Ширах! Два шага вперед!.. Рядовой Хайнке! - «Здесь!» - Кто перед вами, рядовой Хайнке? - «Рядовой Ширах, группенфюрер.» - Нет, рядовой Хайнке. Перед вами - полный мудак, который думает, что зарядить на секунду позже - это нормально. На русском фронте на секунду позже он останется без в лучшем случае без головы, в худшем - без х.... Лучше - первое, поскольку голова ему все равно не нужна. Так кто перед вами, рядовой Хайнке?»

Эрик Хайнке был славный парень. Мы были с ним в большой дружбе. Но Н. был офицером. И Эрик, сглотнув, отвечал на его вопрос:

- Передо мною полный мудак, группенфюрер!

- В строй... Рядовой Ширах!

- Здесь.

- Вы слышали, кем вас считают ваши товарищи?

- Да, группенфюрер.

- Так кто вы после этого?

- Рядовой Ширах, группенфюрер, - отзывался Бальдур. Я имел возможность видеть только его спину - так вот, в эти моменты она слегка прогибалась, словно он невольно старался еще шире развернуть плечи.

- У вас уши заложены? - интересовался Н., - глухим нечего делать в артиллерии. Я спросил - кто вы?!

- Рядовой Ширах, группенфюрер.

- На вас, - Н. обводил взглядом весь строй, - тратили время и силы лучшие военспецы, пытаясь отобрать тех, чьи интеллектуальные способности достаточно высоки для того, чтоб служить в самом лучшем, элитарном из элитарных подразделении вермахта, каковым является дивизия «Великая Германия». Обмануть специалистов вам бы не удалось. Из этого я делаю вывод, что рядовой Ширах, демонстрируя редкостную тупость, пытается обмануть лично меня, группенфюрера. В последний раз: кто вы?!

- Рядовой Ширах, группенфюрер.

- Лечь!

Бальдур падал, как «стенка» карточного домика, как бубновый туз. И не успевал коснуться земли животом, как звучало:

- Встать! - когда я слышал это, всегда вспоминал времена гитлерюгенд (и то, как сам слышал эту команду, обращенную лично ко мне, и как сгорал со стыда, раз тридцать подряд падая на брюхо и вскакивая - я один, когда остальные стоят в строю. Уж если мне было стыдно, когда наказывали за дело, то как же приходилось Бальдуру, которого просто унижали ни за что, и он, как приличный солдат, подчинялся беспрекословно...)

И это «лечь-встать!» раз двадцать, если дело было утром и предстояли учения, и раз пятьдесят вечером, перед ужином. А один раз было семьдесят... и я видел, как парни опускали взгляд, чтоб не видеть этого и не верить в то, что над рядовым Ширахом просто-напросто издеваются... Лицо у Бальдура было багровым, глаза выцвели и покраснели, волосы потемнели от пота до стального цвета, а дыхание его, думаю, было слышно за воротами...

И все это - в любую погоду, да, чтоб назавтра была возможность придраться к загвазданной форме, но такой возможности мы Н. не давали - все мы, не только я, другие парни просто подходили к падающему от усталости Бальдуру, говорили - «я тут шинель чищу, хочешь, заодно и твою?..»

... Но все когда-нибудь заканчивается, и нас уведомили о том, что завтра мы едем на фронт. Ехать нам было порядочно - «Великая Германия» была авангардом вермахта. Может, поэтому - в надежде на то, что за время пути мы придем в себя - нам позволено было обмыть наш новый статус. Чем мы и занялись с похвальным рвением.

Я говорил с ребятами и не сразу увидел, что Бальдур беседует с Н. - и, видимо, давно... Они сидели рядом и были так увлечены разговором, что пропустили мимо ушей очередной тост «за фюрера и нашу победу». А через некоторое время и вовсе вышли.

Я последовал за ними - давно уже научился быть таким же незаметным, как случайная распахнутая дверь, как бледная полоска света на полу...

Они стояли у входа в штаб (к слову, часовых у штаба почему-то не было) - высокий темный силуэт Бальдура почти заслонял от меня низкорослого Н., но я не видеть хотел, а слышать. И услышал.

- Я благодарен вам, - говорил Бальдур негромко, и голос его казался совершенно трезвым.

- За что же, рядовой Ширах? - Н. изменил своей обычной жесткости, с какой всегда произносил эту фамилию.

- За то, что... - Бальдур ненадолго задумался, подбирая слова, что было ему совершенно несвойственно, а затем сильно понизил голос, - благодаря вам я почувствовал, что есть что-то большее, чем удовольствие.

- Вы задали мне работу, Ширах.

Н., ища в кармане сигареты, сделал шаг в сторону - теперь свет лампочки над входом падал на его лицо - и я впервые увидел это лицо не каменным.

- Скажите мне, Ширах, - продолжал он, - вы чего хотите-то? Умереть героем - или жить?.. Только не надо отделываться фразами типа «умереть ради Германии и фюрера». Так что?..

- Жить, конечно, - еле слышно ответил Бальдур.

- Не ждал честности... - Н. лающе рассмеялся, - значит, что-то я все же сделал. Для того, чтоб вы поняли, что жизнь - не удовольствие. И война - тоже. Вы понимаете это - разумом. Но я, заставляя вас плюхаться пузом в грязь, хотел чуть-чуть изменить вашу суть... Вы влюблены в жизнь, и пока что она отвечает вам взаимностью - но что будет дальше, кто знает? Я хотел, чтоб вы остались живы в любых обстоятельствах - и готовил вас к тому моменту, когда жизнь перестанет смотреть на вас любящими глазами. Вы меня понимаете?..

- Вы... много знаете обо мне.

- Порядочно - и вы обо всем рассказали мне сами. В ваших глазах отражается все, что вы чувствуете. А я смотрел вам в глаза целый месяц... этого достаточно, чтоб узнать вас. Думаю, я хотел бы прояснить для себя только один вопрос. Могу я это сделать?

- Разумеется, группенфюрер.

- Вы ведь гомосексуалист, Ширах?

- Да, - ответил Бальдур, - Дальше что? Доведете это до сведения начальства, дабы я не позорил священные хоругви дивизии?..

- Зачем мне это? Вы отличный солдат - неразумно было бы лишать дивизию такого кадра.

- Можно теперь мне задать вам вопрос, группенфюрер?

- Задавайте.

- Вы сказали, что смотрели на меня целый месяц…

- Это мой долг, Ширах – узнать вас всех и подготовить так, чтоб вы прослужили как можно дольше.

- Я имел в виду не это, и вы это поняли, не притворяйтесь. Вы уделяли мне слишком много внимания - и я хотел бы узнать, почему именно мне.

Н. вынул изо рта полудокуренную сигарету. Грубые черты его лица неожиданно смягчились - он улыбнулся, первый раз я увидел, как он улыбается - и, думаю, что в последний. Надо заметить, улыбка ему не шла, придавала ему слегка придурковатый вид.

- Вы поразительно чуткое создание, Ширах, - сказал он после почти полуминутного молчания.

- Гомосексуалистам это свойственно. Женское качество.

- Значит, вы почувствовали...

- Да. Почувствовал, - Бальдур усмехнулся, но по-доброму, - Я понял, что вам доставляет удовольствие надо мной измываться - и то только потому, что вы не могли сделать того, чего вам хотелось на самом деле.

Я замер от ужаса. Мне показалось, что Н. вот-вот или пристрелит его в упор, или разобьет ему морду.

Н. ответил что-то. Но я, как ни вслушивался, ничегошеньки не разобрал. Позже я не удержался и спросил у Бальдура, что же Н. все-таки сказал. Вот что:

- И хотелось, и хочется даже теперь. Но ничего, с завтрашнего дня вы больше не будете маячить у меня перед глазами... Черт вас знает, как это вам удается - я был просто вынужден раз за разом валять вас в грязи, надеясь, что в таком виде вы будете менее привлекательны для меня. Но это не помогало...

Не уверен, что Бальдур не соврал мне, как сивый мерин. Потому что широкая физиономия Н. все мрачнела и мрачнела, как темнеющий от дождя деревянный идол.

- Да вы влюблены, группенфюрер, - серьезно сказал Бальдур.

И все же я уважаю Н. На его месте я пристрелил бы рядового Шираха без угрызений совести. Но наш группенфюрер оказался сдержанным человеком.

- Какого черта, - сказал Н., - вы не вернетесь в столовую?

- Вы еще не отпустили меня, группенфюрер, - ответил Бальдур с постной физиономией, искоса поглядывая на него.

- Да, верно, - буркнул Н., и вид у него был такой, словно он сам не понимает, что говорит.

- И пока не сделаете этого? Верно?..

- Прекратите провоцировать меня, Ширах. Вы ведете себя как проститутка.

Вот тут я был, честно говоря, полностью согласен.

- Неправда. Я веду себя как человек, который давно не имел возможности делать то, что ему очень нравится, - невинно отозвался Бальдур. И лицо у него было как у мальчика из церковного хора. 

- И потому готовы подставить задницу любому?.. - рыкнул Н., потеряв всякое терпение.

- Отнюдь. Вы не любой. Вы же меня любите.

- Обожаю, б... !

Бальдур не услышал, он умел не слышать то, что не хочется, и продолжал как ни в чем ни бывало, но теперь очень тихо:

- И потому вам теперь не обязательно заставлять меня умываться грязью. Проще получить удовольствие не столь извращенным способом. Думаю, я могу рассчитывать на то, что вы будете достаточно нежным...

Н. постоял, подумал, покурил еще... и распахнул дверь темного штаба:

- Заходите-ка... поговорим. На интересную вам тему.

Бальдур на миг задержался, я обрадовался - одумался, может? - да это уже не имело значения, потому что Н. наконец изменила сдержанность, и он дал ему такого тычка, что Бальдур влетел в штаб, чуть не споткнувшись о порог.

Я намеренно не описываю, что я чувствовал в эти минуты. Это меня совсем не украшает. Достаточно сказать, что у меня руки чесались набить кое-кому морду. И этот кое-кто - не Н. Его-то я нисколько не осуждал и прекрасно понимал. Когда Бальдур был в ударе, он мог совратить даже святого. Но мне от этого было не легче. (на полях: «Молилась ли ты на ночь?...»)

Начать с того, что «то, что ему нравится» Бальдур мог именно этим вечером сделать со мной, а не с этим швабским «красавчиком», потому что все парни и офицеры были увлечены пьянкой, и найти тихий темный уголок не составило бы труда... И ведь сейчас он не был пьян, как тогда, с Рёмом и Хайнесом...

Естественно, подсмотреть, что творилось в штабе, я не мог. (на полях: «И слава Богу, это очень глупо выглядело»)

Но слышать я кое-что слышал, потому что, забыв о всякой осторожности, вкрался на крыльцо, к закрытой двери. (на полях: «Сукин сын»)

Н. долго целовал его. А потом…

Щелчки расстегиваемых пряжек, шелест, возня...

- Черт, Ширах... неужели вам не больно, когда я это делаю?

- Почему мне... должно быть... больно? И потом... вы ведь не грубо это делаете...

- Удивительно...

- Привычка...

- Вторая натура...

- А вы не можете... звать меня... все же... по имени?..

- Нет... не могу...

Дальше звуки, издаваемые Бальдуром и Н., перестали быть осмысленными...

Я вернулся в столовую, мне хотелось выпить, и я подсел к Эрику Хайнке и Альберту Хольту.

- А где Бальдур? - спросил Эрик.

- Не знаю, где. Может, перепил и толчок в уборной пугает...

- Да он и выпил всего ничего.

- Индивидуальная непереносимость, - с умным видом пояснил я, - они у нас голубых кровей, простой шнапс раздражает их нежную желудочную стенку.

Эрик и Альберт загоготали. Да уж. Интересно, смеялись бы они, если б я сказал им, чем занят Бальдур на самом деле? Не простой шнапс, а простой швабский хуй. И не желудочную стенку, а стенки анального прохода. Что, разумеется, несравненно приятнее.

А Бальдур вскоре вошел - и для любого, кроме меня, сошел бы за хорошо выпившего, но я-то его знал - и видел, что Н. хорошо поработал над ним. После особенно удачного траха Бальдур даже шел, еле видно пошатываясь - как бывает после того, как переплаваешь и вылезешь из воды. Морда у него была румяная, глаза поблескивали.

Однако долго они возились. Может, он еще и отсосал Н., чтоб уж наверняка осчастливить того на веки вечные?

Я тронул его за плечо:

- Пойдем покурим.

Мы вышли, зашли за угол. Рядом никого не было, и больше сдерживаться я не мог.

- Натрахался?..

- Да, - ответил он.

- Понравилось?

- Неплохо. Он был очень нежен, очень. Я не знал, что у него такие нежные руки. Я чуть не стек под стол, на котором лежал. А как я смеялся потом…

- Что смешного?

- Он забыл снять фуражку.

- Блядь.

Я впервые в жизни оскорбил его. И не знал, что теперь будет.

- Не думаю, - отозвался он.

- Зачем? - спросил я, - ну зачем тебе это надо было, скажи?!

- Захотелось. Интересно было - сделает он это или нет? Он ведь меня хотел чуть не с первого дня, я же знал...

- Хорошее объяснение, Бальдур. Вполне по-блядски звучит.

- У меня есть и другое.

- Слушаю.

- Если ты не поймешь или не поверишь - дело твое... Но, понимаешь, этот человек... я просто очень люблю таких людей. Он из тех, кто любит свое дело и делает его хорошо. И притом он - честен. А в армии, как и везде, целая толпа лжецов всех мастей. Они могут быть прекрасными профессионалами - да большей частью они профессионалы и есть, в любом солдате из баварской деревни больше честности... А этот... он смог честно признаться в том, что ему доставляло удовольствие, близкое к сексуальному удовлетворению (то бишь - удовольствие садистского порядка) смотреть, как рядовой Ширах вытирает пузом грязный плац... И в том, почему это было так приятно, он тоже признался честно. Потому что влюблен. В гомосексуалиста.

- Может, он и сам...

- Ни черта. У него есть жена. И он ее любит. Он рассказал.

- А то, что он говорил до всего этого - ну, о том, что он делал это, пытаясь изменить твою натуру - это, выходит, было вранье?

- А одно другому не мешает, Отто... И он действительно мне помог. Я стал другой... я это чувствую. Он... сделал меня сильнее.

- И все равно, - сказал я тихо, - это так выглядит… знаешь… В общем, не хочу я, чтоб ты проделывал такие штуки и дальше. Тебе что, острых ощущений не хватает, что ли?..

- И это тоже. Но это временно – вспомни, куда мы завтра едем, чтоб превратиться в шахматы.

- В шахматы?

- Только в живые. Понимаешь, судя по всему, Гитлер и Сталин играют во что-то вроде шахмат со своими лучшими дивизиями… Куда одна – туда и другая… Знаешь, он мне там показал карту...

Я долго недоумевал по поводу слов Бальдура, потому что понимал «сильнее» как «сильнее». Жестче. Зубастее. А он, как мне казалось, стал, наоборот, мягче и нежнее, чем был... Податливее, что ли. Помните, что я писал про его второе лицо? Так вот, теперь оно выступило из ночной темноты - и стало главным.

Казалось бы, со всем этим нечего делать на фронте, но... именно там, на русском фронте, Бальдур пользовался удивительной любовью и уважением остальных ребят. Он не был женственным и сентиментальным, в его поведении не было ничего такого, что обычно помогает заслужить прозвище «гомик». Нет. Просто... как бы мы не выделывались своей мужественностью, даже там, под огнем - особенно там - возникает и постоянно напоминает о себе потребность в том, что можно назвать «женское». В нежности, в искреннем, не укрываемом под мужественной маской тепле. В ласке, в конце концов - не в девичьей, а в материнской.

Бальдур с поразительной точностью угадывал, когда это нужно кому-нибудь из ребят, и просто подходил, отводил парня в сторонку и говорил ему пару фраз, проводил ладонью по остриженной башке... ничего больше не делал. В нашем подразделении он был один из самых старших - в основном парням было по 25-28, Бальдуру же в 1939-м было уже 32. На внешности его это почти не сказалось - разве что он снова похудел и глаза утратили ледяной блеск.

В конце концов он оказался на особом положении - достаточно было слышать, как ребята произносят его имя. Да и потом, ведь все они прошли гитлерюгенд - и только один из них в первый день спросил - «ты тот самый, да?». Бальдур ответил громко, чтоб вопросов больше не было: «Да, тот самый. Бывший рейхсюгендфюрер». И, разумеется, нашелся такой, что спросил:

- А почему не сейчас?..

- Потому, - спокойно ответил Бальдур, - что любая организация меняется согласно требованиям времени.

-Этот придурок Аксман, - сказал Петер Майер, - готов 14-летних пацанов забрать в солдаты...

- Приказ о том, что гитлерюгенд будут использовать на войне, издан при мне, - тихо сказал Бальдур, - но я искренне считал, что он будет касаться парней призывного возраста.

Парни остались спокойны - они-то были в том гитлерюгенде, что возглавлял Бальдур... просто, понимаете, при нем это было красиво... романтично, что ли.

41-й был плохим годом - и кончался плохо.

...Декабрь только начался - и был как не в срок поднятый из берлоги медведь-шатун; голодный, злобный, непредсказуемый, он словно следил за нами шальными, налитыми кровью глазами. К середине месяца мы уже ненавидели этот декабрь - не так, как ненавидят врага, но так, как спокойная, приличная семья бессильно ненавидит дальнего родственника-охламона, фактически чужака, нагло вселившегося в ее дом, но по каким-то причинам, далеким от родственной приязни, приходится его терпеть... Терпеть - и побаиваться, конечно, потому что он огромен, обычно полупьян и не стесняется обругать хозяина.

Просто декабрь этот, в отличие от врага, жил с нами. Он стоял за нашими спинами и посмеивался, когда наши руки прилипали к ледяному металлу. Он ел с нами - и жрал больше всех. Он даже ложился с нами спать - и не давал заснуть то одному, то другому, изводя своими грубыми приставаниями... каждую ночь кто-то или заворочается, пытаясь сжаться в такой комочек, на который холод не обратит внимания, или тихонько захнычет во сне, потому что ноет и зудит отмороженное ухо, то закашляется до хрипа, не по своей воле нацеловавшись с этим чертовым декабрем... Одно было удобно - в этом холоде многие только для того, чтоб согреться, ложились спать в обнимку с приятелями. Ничего такого, просто холодно же.

Мы с Бальдуром, естественно, воспользовались этой возможностью - а зря. Потому что нам, несмотря на то, что холод и ожидание выматывали, все равно хотелось того же, что и в Берлине. А невозможность этого только заводила еще больше.

Несколько дней мы обходились малым - глухой ночью целовались, укрывшись с головой одеялом, совали руки друг к другу в штаны, и ничего больше. Вставали разбитыми и злыми. Потом Бальдур сказал - хватит, не могу больше, у меня все там ломит от отбоя до побудки, надо просто пока об этом забыть, и всё.

Вскоре мы и впрямь об этом забыли. Как и вообще обо всех желаниях нормального человека, таких, как поесть и поспать. Потому что стало не до этого.

Бывший бог юности, бывший справедливый и великолепный (на полях: «Ты утомил высокопарностью. Лучше б употреблял свой любимый эпитет «охуенный») повелитель толпы молодых зверят, называемой «гитлерюгенд», все же был, как видно, дорог фюреру, потому что в 1941 его, уже получившего железный крест, внезапно отозвали из дивизии. Я остался – я-то фюрера не интересовал. Перед отъездом Бальдур сунул мне в вещмешок томик Гёте.

Вскоре я получил письмо со знакомой, улетающей вверх подписью. Не похоже было, чтоб в пути его вскрывали. Я обрадовался ему так, как другие парни радовались письмам от своих девушек.

«Мой дорогой Отто, - писал Бальдур, - думаю, тебе небезынтересно будет узнать, что теперь я – гауляйтер Вены. Я всегда любил этот город – какая здесь Опера!»

Бальдур, Бальдур. Кто о чем, а он – об Опере, словно важней ничего сейчас для него и на свете нет… Я вообще был рад тому, что его отозвали из этого ада – это было не по нему. Вспомнить, как он заблевал шинель, когда Хюммеру осколком оторвало обе ноги, и Хюммер долго тонко–тонко скулил, умирая, а мы не могли даже добраться до него под бомбежкой. Не знаю, почему он сам не пустил себе пулю в лоб – может, сошел с ума от боли или просто ничего не соображал… и едва не свел с ума и нас.

Бальдур чуть не плакал, лицо у него покраснело от стыда, хотя никто и не думал коситься на него. Все понимали. А Йохан даже сказал, что и сам едва не стравил свой паек. После этого Бальдур просто снял свою заблеванную шинель, а потом, когда все закончилось, отчистил ее снегом.

А вскоре после получения письма от Бальдура – я даже не успел написать ответа – я на своей шкуре понял, почему Хюммер не застрелился.

На войне – вы везунчик, если вам такого не выпало – иногда случается, что ты просто остаешься один в своем персональном участке ада, и товарищей уже не видишь, а даже если они и рядом – никто тебе не поможет. Так уж получается. Ты или проходишь этот свой ад – или нет. Именно после такого двадцатилетние парни становятся седыми невротиками – или героями.

Я не поседел. Не успел, должно быть. И героем не стал, потому что просто спасал свою шкуру. Я вообще не понял, как случилось, что от своих меня отделяет неумолимо ползущая на меня стена огня – и что произошло с моей правой рукой, почему я не могу даже поднять ее к лицу. Помню, как я бежал, петляя и задыхаясь, волосы у меня завивались от жара, но я бежал не от живой огненной стены, а вдоль ее, надеясь найти хоть одну брешь, хоть один просвет – а потом подумал, нет, не будет такого, ишь чего захотел – не обжечься в аду…

На самом деле я пробежал всего несколько шагов, но мне эти три метра показались вечностью. (на полях, жирно: «ДРЯННОЙ ШТАМП!»)

Я мог бежать от огня, пока меня не уложат, но это было бы все равно, что не броситься на меч, попавши в плен…

Поймите. Я никогда не считал себя таким уж храбрецом. Я сам не знаю, как так случилось, что я остервенел - казалось, сам раскалился от ярости – и тут же преисполнился идиотской уверенности в том, что огонь не причинит мне вреда, если я того не захочу, не струшу, не побегу.

Йохан потом сказал, что чуть не наложил в штаны, когда я выскочил из огня и понесся к окопам, за мной вился дымный хвост – горела шинель, но волосы каким-то чудом остались целы, а кожа на лице и руке только покраснела. Я пишу «на руке», а не «на руках», потому что правой руки у меня уже, оказывается, не было. Думаю, и в ад свой я попал потому, что на какое-то время вырубился от шока, а потом было не до того, чтоб чувствовать боль… так я и пролетел сквозь пламя, как Локи-сокол из сказки, что мне рассказывал Бальдур.

Ответ Бальдуру я писал уже в госпитале. Я нарочно написал все, как было, чтоб точно знать, нужен ли я ему теперь такой… впрочем, по каракулям, которые я целых полтора часа выводил левой рукой, было всё понятно.

А если б оказался не нужен – наверное, застрелился бы, потому что понял – когда оторванной рукой ловил по ночам клопов – что по горло сыт этой чертовой войной. И не знал, куда теперь деваться. В двадцать пять лет рановато становиться калекой, я не мог и не желал привыкать к своему новому статусу. Но пришлось.

Как выяснилось, я все же был ему нужен… Меня комиссовали – и вручили назначение на пост адъютанта гауляйтера Вены.

Вена, 1941-45 гг.

Я никогда еще не был в Вене – а когда шел с вокзала, подумал о том, что это действительно прекрасный город. Именно такой, в каком и следует жить Бальдуру – жить по-человечески, без всякой войны, и ходить в Оперу каждый вечер, не в хромовых гамашах, а в элегантных начищенных штиблетах, во фраке, а не во френче.

Как выяснилось, Бальдур не только не поражен таким ходом моей мысли, но и сам думает о войне ничуть не лучше.

Мы пили шнапс, Бальдур дымил папиросами, я держал его за руку своей уцелевшей левой, а он говорил:

- Ты не представляешь, как я был счастлив, что меня отправили сюда… Черт, черт, Отто, разве мы тогда могли знать, что все кончится – вот этим?! Кем мы себя воображали, а? Завоеватели, б..! Строители нового мира! Рыцари в хромовых сапогах, мать твою! Ладно вы, но я-то? Почему я был таким идиотом? Почему я считал, что мне понравится убивать?! Господи, Отто, я ведь верил этому недоноску с челкой, как у пони, и кретинскими усиками… я ведь дышал его бреднями, я стихи ему посвящал, как любимой девушке… Глупый, избалованный, тщеславный щенок, вот кто я был… и мне нравилось, что меня слушают и мне верят…

А теперь, знаешь, когда я понял, что меня отзывают из дивизии, моей первой мыслью было «только не в Берлин!» Потому что этого я бы уже не вынес. Опять Берхсдорф. Опять все та же его пластинка до рассвета – евреи, коммунисты, коммунисты, евреи. А когда ты наконец избавляешься от него и идешь спать, стоит глаза закрыть – коммунисты и евреи. Опять эти чертовы макаки, которые воображают себя арийцами – а ты посмотри на них-то – кр-расавцы!.. Особенно эта свиноматка Геринг… ариец? Йоркшир, я бы сказал… Опять дрянные фильмы – вкус у него как у домохозяйки… Кинокомпания «Метро Голдвин Майер» представляет… Нет, я думаю, MGM ТАКОГО себе представить не может. Даже в кошмарном сне. Кому я верил, а?..

- Поздно жалеть об этом, Бальдур.

- Любовь мешает взрослеть, - сказал он, - любовь и вера – это такие глупости, которые мешают становиться мудрее. С вас какой спрос – вы щенками были, которым задурил головы бывший студент Мюнхенского университета, красноречивый придурок с безупречно арийской мордой и полоумными влюбленными глазами… неужели это был я?

- Я не думаю, что любовь мешает взрослеть, - сказал я, я и вправду так не думал, потому что мне любовь к нему не мешала, наоборот, помогла повзрослеть. Когда ты боишься не за себя, а за кого-то, ты уже не ребенок…

- Не спорь ты со мной. Я все равно тебе докажу, что я прав, - зло усмехнулся он, - я же прирожденный болтун, к тому же не из народной школы…

И тут я понял, что боюсь за него даже больше, чем там, под огнем.

Дворец Бальхаусплац служил резиденцией австрийским канцлерам - и при желании весь наш немногочисленный штаб мог рассредоточиться в нем так, чтоб мы днями не видели друг друга, кроме как по необходимости, но произошло ровно наоборот. Все собирались в приемной Бальдура, где сидела за машинкой курносая Хельга, даже сам герр гауляйтер не мог усидеть в своем кабинете. Сюда не приходили разве что сотрудники канцелярии - над ними нависал, словно карающий меч, черный и бледный эсэсовец, фамилию я не помню, назначенный заместителем имперского руководителя. Впрочем, никто из нас не горел желанием видеть в приемной его или его запуганных подчиненных, слишком уж они одним своим видом напоминали о том, от чего мы хотели спрятаться. Мрак и ужас мира, от которого мы отгораживались запертыми дверями и пыльными портьерами, был настолько вездесущ и осязаем, что заставлял совершенно чужих друг другу людей держаться вместе, сметал их в один угол, словно огромный веник в ручище великанши-людоедки.

Здесь же лежал на затоптанном ковре Дольф (он вырос чуть не с теленка), и его желтые глаза смотрели тяжелым равнодушным взглядом на всех, кроме Бальдура. Ко мне он относился ненамного лучше, чем к курьерам, на которых мог и глухо рыкнуть, если они имели наглость повысить голос на неположенные полтона, а с Хельгой обходился галантно и почтительно, ни дать ни взять чинный пожилой генерал с вдовой друга, убитого в бою.

После того, как смеркалось, наши посиделки начинали до крайности напоминать семейный вечер. Горела всего одна лампа - при наглухо закрытых портьерами окнах. Полумрак создавал в просторном, мрачном, неубранном помещении некое подобие уюта. Курьеры Фридман и Висхофер пили чай и играли в шахматы. Курьер Хаккслер пил шнапс и читал старые, по-моему, еще довоенные, газеты. Хельга, аккуратная, грустная, с огромным курносым носом, заваривала чай для курьеров и варила кофе для Бальдура, приносила все это на тусклом серебряном подносике, усаживалась и начинала говорить о самых обычных вещах - точь-в-точь домохозяйка за ужином, словно нет и не было никакой войны. Хельга словно бы знала, чувствовала, что именно это нужно недотепам-мужикам, уставшим от войны. По-моему, всем нам было очень приятно слушать ее неспешные и негромкие речи. Ей было, по-моему, за пятьдесят, но она была из тех женщин, которые старятся медленно и словно бы неохотно - будто сама природа не дает столь ценным для рода людского особям дряхлеть в положенное время. В ее черных, гладко убранных волосах по обеим сторонам пробора блестели две седые пряди - казалось она криво повязала волосы серебристой ленточкой. На лице, обтянутом желтоватой кожей, почти не было морщин. А глаза... ну, наверное, такими ребенок воображает себе глаза любимой, доброй, лишь чуточку строгой бабушки, притом что бабушка умерла до его рождения... Верите ли, до знакомства с Хельгой я не замечал, какие у женщин глаза...

- Я ее не нанимал, - рассказывал Бальдур, - она пришла сама. И сказала, что мне, может, нужна секретарша... Она была действительно нужна, но я не очень поверил, что эта женщина владеет машинописью.

Я его понял. У Хельги был вид работницы с фабрики.

- Но она, - продолжал Бальдур, - просто села за машинку и попросила меня о чем-нибудь говорить. Ну, хоть статью из газеты прочитать вслух... Я, обалдев, послушно прочитал какой-то длинный, сложный стих - чтоб увидеть его напечатанным сразу после того, как я закончил читать, и напечатанным безукоризненно. Мистика какая-то... А она только посмотрела на меня и спросила: «Ну так что, герр гауляйтер?» И мне стало очень неудобно.... да что там, стыдно. Она смотрела на меня глазами моей матери, пусть постаревшей на много лет, но все же... Я сказал - да, приступайте к работе с сегодняшнего дня. И даже не спросил, состоит ли она в НСДАП. Даже фамилии и то не спросил... не смог. А она быстро привела в порядок захламленный стол и снова на меня посмотрела: «Герр гауляйтер, как вы думаете, есть здесь копирка?» И тут я понял, что мне невыносимо слышать, как она меня называет. Но если она будет вместо этого говорить «герр фон Ширах», лучше мне не будет... И попросил ее звать меня по имени.

Она действительно звала его просто Бальдур, но у нее это звучало не то чтобы почтительно - просто уважительно и даже чуть ласково, словно он был ее родственником. Впрочем, так она говорила со всеми нами, включая Дольфа.

- Я отдала рейху трех своих сыновей, - сказала она однажды, - все убиты. К этому трудно привыкнуть, но я смогла. Рейх победит. Правда, Дольф?..

Дольф посмотрел на нее с неожиданным вниманием – и басовито гавкнул, словно в знак согласия. Никогда не видел, чтоб он так себя вел. Обычно он смотрел лишь на Бальдура - скорбно и мечтательно, как все собаки, которым хочется, чтоб наутро их посадили в машину и отвезли туда, где нет людской и бензиновой вони, а зато полно мышей, мускусных крыс и птичек, которых, конечно, не поймать, но погонять-то интересно... Но что поделать. Шла война, и даже собака гауляйтера несла службу в городе, сползающем в ад.

- Хотелось бы вам верить, - сказал Бальдур, - очень хотелось бы.

- А ты верь, - неожиданно низким голосом, от которого меня, и, думаю, не одного меня пробрала дрожь, ответила Хельга. Кроме того, она впервые обратилась к Бальдуру «на ты», - Молодой еще, чтоб не верить и трусить.

- Кто, я?.. да мне, к черту, сорок через два года стукнет, - буркнул Бальдур.

- Вот я и говорю – молодой еще…

Он не получил своего маленького ада на войне, и его адом становилась Вена, из которой он по приказу отправлял в концлагеря евреев, превращая ее в «чистый арийский город».

А венцы все брели и брели в Бальхаусплац, бледные, испуганные, порой в слезах.

- Герр гауляйтер, пожалуйста…

- Герр гауляйтер, простите, но… у вас недостоверная информация, наша семья не евреи… это не еврейская фамилия…

- Герр гауляйтер, скажите, куда нас отправляют? Ходят такие слухи… такие слухи… у нас трое малышей, герр гауляйтер, старшему всего девять, среднему пять, младшему два, ну куда мы поедем, война же, мы тут всю жизнь… всю жизнь прожили…

- Герр гауляйтер, с вашего позволения, я доктор Тиллих, врач, ответственный за персонал госпиталя Кауфмэнишес... извините, госпиталя люфтваффен, конечно же, эти старые названия очень привязчивы… я хотел обратиться к вам по поводу приказа насчет двух наших медсестер, Сары Голдберг и Ильзы Рот… неужели необходимо именно сейчас высылать их, у нас работать некому, герр гауляйтер…

- Герр гауляйтер, я вас прошу, я на колени встану… мой жених не еврей, он не чистокровный еврей, у него бабушка еврейка… неужели ничего нельзя сдеее…

- Не надо здесь истерик!! – орал Бальдур, сам уже почти в истерике. Списки – это одно. Но имена в списках, безликие столбцы плохо пропечатанных еврейских имен, один за одним, сотня за сотней обретали плоть – и мы видели эти бесконечные смугловатые горбоносые лица, эти скорбные темные глаза. Были и лица не еврейские – реже – приходили другие люди по тому же поводу. Просить. Пытаться требовать. Умолять. Кто как умел.

- Герр гауляйтер… я не понимаю, если мы с другом по университету снимаем комнату на двоих, потому что выходит дешевле, это что, доказывает, что я гомосексуалист?!

- Герр гауляйтер! Да что же это делается, это противозаконно – человека обвинять ни за что, я сроду из… этих не был!..

- Герр гауляйтер…

- Герр гауляйтер…

- Герр гауляйтер…

- Все, Отто. Скажи караульным – никого больше сегодня не пускать. Или я с ума тут сойду, - простонал Бальдур однажды вечером, прижимая ладонь к бледному вспотевшему лбу. Я выполнил приказ, вернулся, и мы перешли в приемную. Курьеров еще не было, Хельга сидела за столом, строго на нас взглянула. Поднялась и без единого слова принесла обоим кофе, на Бальдурову чашку указала пальцем:

- С коньяком. Вам, Отто, лучше этим не увлекаться, успеете еще.

- Спасибо, - буркнул я.

- Спасибо, - сказал Бальдур.

- А вам тоже на пользу не идет.

- Сегодня можно. Не могу больше, - Бальдур без сил, вяло, как измятая тряпка, свалился на диван, обтянутый чем-то вроде бархата темно-бордового цвета – предмет, кажущийся здесь вполне уместным. Не то что мы.

- Совсем расклеились, - понимающе сказала Хельга и вдруг уселась рядом, и он тут же – повинуясь единому с ней порыву, доверчиво положил голову ей на колени. Она тут же мягко опустила большую сильную ладонь на его волосы, погладила.

- Одному из моих сыновей это очень нравилось, - сказала она, - он говорил – успокаивает.

- Да, мне тоже нравится, спасибо.

- Мне хочется, чтоб вы держались, Бальдур…А волосы у вас мягкие, как у моего сына, да упокоится он в мире, аминь.

- Как его звали? – вдруг спросил Бальдур.

- Петер. Мы люди простые, смешно б было назвать его как вас, например. Или еще каким таким именем. А средний мой был Ганс. А третий – как Хаккслер наш. Харо.

- А это имя мне нравится.

- Мне тоже, потому и назвала.

Бальдур осторожно приподнялся на локте, чтоб дотянуться до чашки, отпил сразу больше сразу половины, снова положил голову на Хельгины колени. Постепенно напряжение скатывало, он прикрыл глаза.

- Извините меня, что такой сегодня, Хельга, - произнес он, - просто их… слишком много. И каждый чуть не плачет. А что я могу сделать, Господи.

- Только то, что должны для рейха.

- Хотел бы я знать, что там делается. Там, куда их увозят. Они там работают... или что?

Или что, подумал я. Определенно. А ты смотришь в бумаги и видишь фигу. Хотел бы я знать, почему... впрочем, что тут удивительного, возиться с бумажками - это не по тебе, никогда в жизни ты этим не занимался, и проглядываешь их с меньшим вниманием, чем ленивый школьник - скучный учебник. А между тем, вон она, пачка последних отчетов, на углу стола. Интересно, куда делись все остальные. Может, Хельга просто выкидывает их к чертовой матери - все равно их никто не читает...

- Нет, в самом деле, - продолжал Бальдур, - что они все там делают?.. Фюрер мне говорил - будут работать в соответствии со своими профессиями, да, это понятно. А старики тогда что? И дети?..

- А куда везут стариков и детей, вы знаете? - спросила Хельга.

- Знаю, да. Терезиенштадт...   И что там дальше с ними...

- Ну не мыло же из них варят, - сказала Хельга, - Из жидов-то... таким мылом собаку не станешь мыть. Впрочем, туда им и дорога, а то оглянуться не успеешь, как их станет больше, чем немцев.

- Вы говорите прямо как доктор Геббельс…

- А вы взгляните на наш город-то. У них, у евреев этих, домищи – куда там ратуше и Опере…

- У гомосексуалистов – тоже?

- У гомосексуалистов - вряд ли. И оттого с ними вам еще тяжелее, - проницательно усмехнулась эта добрая ведьма, - потому вы ведь и сами такой… Как вас угораздило только, Бальдур, бедный вы малый…

Она говорила с ним так, словно меня тут вообще не было. И он на меня тоже не глядел. Ну, оно и к лучшему.

- Я что, выбирал?..

- И женщину никогда не знали?

- Почему. Я даже женат, как ни смешно.

- И привезли в Вену собаку, а не жену?.. Понятно. И все же... Захотели б, смогли стать обычным.

- Не смог бы, безнадежно.

- Ну что ж. Я-то вас не выдам, не думайте… Зачем мне. Да и фюрер знал, что делал – ему ведь о вас все известно?

- А как же. Да я ведь не скрывал… не знал, что все так будет, понимаете?

- Что ж, и родители ваши знали?

- Нет. Отцу я только раз посмел намекнуть, и то издалека-издалека – вот мол, и такое бывает. Интересно, вы его не помните? Театральный директор тут был. Мы ведь тут жили…

- Я по театрам не ходила, мне сыновей растить надо было. Ну так и что, сказали вы ему… а он?

- Не хочу об этом вспоминать, потому что мне тогда было уже 17 лет, а он меня просто-напросто отлупил по-настоящему. Первый и последний раз в жизни. Народный метод «выбить дурь», очевидно. Но не сработавший, как видите…

А еще Бальдур подружился с одним из наших курьеров, местным, с этим самым Хаккслером, по имени его никто из нас не звал, а не скажи Хельга, мы бы его имени и не узнали б – этот человек был из тех, кого даже собственная жена зовет по фамилии. Высокий, сутулый, с задумчивым лошадиным лицом(сходство с клячей усиливал неаккуратный чуб, черным клоком свисающий до переносицы), Хаккслер зачастую казался похожим на идиота, но это было обманчивое впечатление. Его темные, густые, как смола, глаза казались застывшими в выражении постоянной неизбывной печали, но… это был один из самых веселых людей на свете. Может, потому Бальдур и проводил с ним столько времени – Хаккслер казался человеком, которому неведомы страхи. У него был вид городского клерка, а выговор был какой-то грубый, тягучий, не то деревенский, не то просто идиотский. Как курьер он был идеален: просто брел куда пошлют и делал, что скажут – причем, похоже было, так же он пойдет и под бомбежкой, не замечая вражеских бомбардировщиков – не исключено даже, что отмахиваясь от них, словно от назойливых мух… Когда ничего делать было не нужно, часами сидел в штабе, попивая шнапс, словно воду – притом что пьяным мы не видели его никогда. Вел он себя с Бальдуром как шекспировский шут с королем.

- Почему вы не идете домой, герр Хаккслер? – спросил однажды Бальдур.

- Потому что дома у меня давно нет, герр гауляйтер, - простодушно отозвался он, - Вашими молитвами.

Нет, кем-кем, а идиотом Хаккслер не был… судя по тому эпизоду с одним из первых списков подлежащих депортации…

- Герр гауляйтер любит музыку, - однажды пробубнил он, - только вот не слушать ему больше прославленного венского филармонического оркестра, да…

- С чего вы взяли?.. – бросил Бальдур, он был занят, и Хаккслер отвлекал его своей болтовней.

- Ну как же, - Хаккслер протянул свою длинную, как пожарная кишка, ручищу к столу и взял бумагу, на которой был напечатан список, - Смотрите вы пожалуйста: Абель, Йозеф. Первая скрипка, чтоб вы знали. Берковски, Михаэль. Дирижер… - он прочел еще несколько фамилий, - Вы же весь оркестр отправляете сами знаете куда, герр гауляйтер. Где ж вы видели оркестр, в котором играют НЕ евреи?..

- Вообще видел…

- Не в Вене. Только не в Вене.

- Слушайте, Хаккслер… Или нет. Слушай, Отто, пожалуйста, проверь, действительно ли названные – музыканты оркестра… Что-то сдается мне, не помню я этих фамилий…

- Ай, врете, герр гауляйтер, - ласково сказал Хаккслер, - такой ценитель музыки, как вы, всегда знает наизусть каждую программку…

- Какие на хер программки! Война! Я сто лет ни одной не видел!..

- Так поверьте тому, кто прожил в Вене всю жизнь… Да, кстати, не ваш ли батюшка был у нас директором театра? Герр фон Ширах?

- Мой, мой батюшка, - нервно отозвался Бальдур.

- А врете, герр гауляйтер, снова… Фюрер вам батюшка – в таком случае. А я вам правду сказал про оркестр, да.

- Хаккслер. Заткнись. Да заткнись же ты!!! И список положи на место!

- А не положу.

- Хаккслер, - сказал я, - пристрелю.

- Стреляй, - безоблачно улыбался наш идиот, качая косматой головой, как фарфоровый болванчик.

- Бальдур?..

- Отто. Отставить. Можно подумать, у меня нет копии списка. Хаккслер, скажи – зачем ты это делаешь?.. А?..

- Спасаю вашу душу, - серьезно ответил тот.

- Ну спасибо, конечно.

Я посмотрел на одного и на другого – и не понял, кто из них сошел с ума. А может быть, я?..

Притом что я совершенно точно знал – никакой копии списка не было. В штабе просто не имелось копировальной бумаги.

А потом, когда над Веной беспомощно, как нетрезвые железные мотыльки, запорхали самолеты люфтваффе, не в силах остановить союзников, разваливающих город по камешку, когда древние здания превратились в безобразные развалины… тогда Бальдур сказал:

- Ничего. Выстоим. Уходим на Каленберг пока…

На горе был укрепленный, как маленькая крепость, штаб-бомбоубежище, его построили как раз за время Бальдурова губернаторства.

Я понял, что он и впрямь начинает сходить с ума, и уже не ради фюрера он готов был торчать в Вене до последнего – нет, просто он сам был из тех воинов, что не сдаются… несмотря на то, что русские вот-вот должны были прийти сюда. Сообщения с передовой не обнадеживали.

-Хельга, - сказал Бальдур, - а вам бы лучше вообще выехать из Вены. Тут будет… война. И город я не сдам. Просто так – нет. Я вам выдам разрешение на выезд хоть сейчас…

Хельга, как обычно, сидела за столом, слушала нас. Но сегодня она мне показалась вдруг какой-то не такой… хоть и всегда держалась с достоинством, сегодня в ее сухощавой прямой фигуре, в легком наклоне головы ощущалась какая-то величавость, словно в королеве, не подлинной, а театральной, но очень-очень убедительной. Да, она сидела прямо как великая актриса на сцене. И было б жаль, если б она заговорила, впечатление б рассеялось…

Зря я так думал.

- Бальдур, - сказала она тем самым, очень низким голосом, - Я никогда никуда не уеду отсюда. Я не верю, что вы удержите город, да вы и сами в это не верите. Но это все равно. Здесь могилы моих сыновей, мужа, - она помолчала и куда тише добавила:

- И скоро, возможно, будут и ваши. А я – ну не то чтобы успела полюбить вас и Отто так, как своих сыновей – но это были хорошие дни. У меня не так много было хороших дней… одиночество съедает женские сердца, как ржавчина… И куда я должна поехать? Зачем? Нет, я останусь тут, я буду приносить вам цветы… А Дольфа оставьте мне, вам будет не до него. Мы с ним поладим, правда, Дольф?

Верите или нет, но до этого момента я относился к ней с уважением, а теперь – со страхом, в котором была изрядная доля отвращения… Она уже похоронила нас, оказывается. Очень приятное известие. Не забыть бы послать ей приглашение на похороны. На хорошей бумаге с гауляйтерской печатью. Зачем? А так, чтоб было что хранить на память, ё-моё.

Я глянул на Бальдура –он смеялся, как дурачок.

- Хееельга, - ласково протянул он, - уезжайте спокойно, наших могил тут не будет.

Про могилы ее сыновей он позабыл. Под влиянием момента, как я понимаю. (на полях: «За дурака меня держим, да?.. Образумить ее хотел всего лишь…»)

Она посмотрела на него, и он, все так же посмеиваясь, сообщил:

- Мы бессмертны.

- Да-а? – спросила она, великолепно копируя его обычную иронию.

- Да. Бальдр и Локи к вашим услугам, - ухмыльнулся он, глядя на Хельгу… и вдруг почему-то осекся.

Дольф лежал у ее ног, суровый, словно Фенрир.

12 марта 1945 был особенно свирепый налет.

Двое курьеров штаба –Фридман и Хаккслер - вообще не вернулись, а третий примчался откуда-то опрометью, похожий на ошалелую встрепанную курицу, потому что в руках у него были разлохмаченные пачки недоразбросанных листовок, с испугу он даже не избавился от них. Увидев наши лица, он как-то сразу обмяк, уронил руки, его пальцы разжались, и листовки разлетелись по всему полу. Лицо у него было такого же цвета, как они.

Этот наш курьер тоже был из местных, по фамилии Висхофер, маленький аккуратный человечек лет сорока или около того, всегда спокойный. Сейчас он был неузнаваем – словно разом сбросил лет 10 и на столько же килограммов убавил в весе. Маленькие карие глазки его стали огромными и прозрачными, как у совы.

Я подал ему стакан воды, и его зубы дробно зазвенели о стекло.

- Ну, - спросил Бальдур, - что там?

Мог бы не спрашивать. Взрывы грохали и грохали, иногда, такое ощущение, что прямо у нас за стенкой.

- Герр гауляйтер, - провыл Висхофер, - они с ума сошли…

- Это давно понятно. Бомбить памятники архитектуры…

- Как… воронья… стая… Небо от них черно! – причитал курьер, - госпиталь почти разнесли… И… и…

В госпитале, подумал я, есть подвал. Но вряд ли туда поместятся все раненые вместе с персоналом.

- Пейте воду, Висхофер, - мягко сказал Бальдур.

Висхофер припал к стакану так, словно собирался не пить, а разгрызть его, как фокусник в цирке. А потом поставил стакан мимо стола и вздрогнул от звона разбитого стекла, словно от взрыва.

- И… и…

Тут в Бальдуре пробудился бывший вожак гитлерюгенда, и он рявкнул во всю мощь легких:

- НЕ! ЗАИКАТЬСЯ!!

Висхофер отлетел – буквально отлетел к стене, словно на него не заорали, а ударили. Но это, во всяком случае, подействовало. Он перестал заикаться и тихо заговорил, глядя Бальдуру в глаза, словно тот держал его под гипнозом:

- Одного наши подбили, развалился. И пилот вывалился. И свалился на крышу, а потом на карниз, и карнизом ему оторвало к такой-то матери ноги. Как-то он там зацепился… и висит… и кричит… Он уже полчаса, говорят, кричит.

Бальдур позеленел на глазах. Я понял – ему вспомнился Хюммер из дивизии «Великая Германия». Который так же кричал. И облеванная шинель. На лице Бальдура заходили желваки, он часто сглатывал, но все же справился. И спросил, уже не слыша, что говорит:

- А хуй ли только говорят, а не снимут его к ебени матери оттуда?..

- Так бомбят же еще… И… Опера горит…

Висхофер плакал. Он был местный. И не жалел безногого безвестного американца, подвешенного к крыше под свои же бомбы, так, как Оперу.

- Что ж, - пробормотал он, - тут стоим, тут и останемся…

Этой фразой он, довольно трусоватый, всегда успокаивал себя.

А Опера добила герра гауляйтера окончательно. Он опустился на стул, уронил локти на стол, а голову на локти.

- Ступайте, Висхофер, отдыхайте, - сказал он еле слышно, - и не суйтесь под бомбы.

Тот неуверенно пошел, словно пьяный, потерявший дверь. (на полях: «Эпитет хорош. Именно так, наверно, и пошел. Я-то не помню. Зато помню, куда»)

А Бальдур так и сидел, и лицо у него было таким темным, словно он только что узнал из надежного источника точную – и очень близкую - дату своей смерти. Оба глаза одновременно покраснели – но не от слез, я видел, что глаза у него сухие, просто враз полопались мелкие сосудики в белках.

Я боялся не то что подойти, но даже назвать его по имени – хоть и понимал, что даже если он только что узнал именно это, незачем оставлять его с этой информацией наедине, и с моей стороны это не более, чем трусость. Но при том я откуда-то знал, что ничем сейчас не смогу ему помочь – как знал тогда, за стеной огня, что никто не поможет мне. От ада не убежишь, и никто не вытащит. Из ада выйдешь только сам – если сможешь. Если захочешь.

Мне казалось, что прошло полдня – а на самом деле не больше получаса, может, даже меньше – пока я сидел в углу и смотрел на его уже почти нездешнее, уже обреченное, уже овеянное жаром адского пламени лицо – и на его глаза, завороженно смотрящие в это незримое пламя.

Я знал, что с ним творится – было и у меня такое, тогда. Миг, когда мне показалось – надо просто упасть лицом вниз и ждать, и через несколько мгновений просто выкипишь, как вода, и ничего этого тут не будет, и тебя уже не будет, и не надо…

Его миг длился дольше, чем мой.

Кажется, он серьезно размышлял (теряя спасительное время) – а не протянуть ли руки к огню, раскрывая ему объятье, не стать ли паром и дымом?.. Думаю, после того, как это случилось бы, он так и остался б сидеть за столом – до самого прихода русских – и не замечал бы уже ничего… А они, русские, днями войдут – и им только вынь да положь нацистского пса, гауляйтера Вены, а уж такого, который и не соображает, что происходит… Правда, таких неприятно вешать и расстреливать – они ведь не бледнеют, не плачут, даже не матерятся – потому что уже не боятся, им уже все равно.

Я не осудил бы ни такой, ни иной его выбор, потому что любил его (в конце концов, Бальдр так и остался у Хель). И, конечно, даже обезумевшего не оставил бы…

Я был солдатом, и меня учили только оказывать первую помощь (и то еще в гитлерюгенде). Что делать с людьми, которые на твоих глазах впадают в кататонию, я не знал.

И до сих пор не знаю, ЧТО именно случилось тогда на самом деле – я имею в виду, было ли то, что я видел, реальностью…

Дверь бесшумно открылась, и на пороге возник Хаккслер.

Я знаю, что обо мне подумают, если я напишу честно о том, что почувствовал. А почувствовал я, что Хаккслер… пришел сюда уже мертвым.

Во-первых, он всегда выполнял приказанное раньше других курьеров и, соответственно, раньше их появлялся в штабе. Во-вторых, его неуязвимость была вызывающа – такое везенье должно было когда-нибудь кончиться, и почему не в этот день? В третьих, на его конской роже не было всегдашнего выражения печали – а он оставался скорбным, даже когда шутил, и теперь просто был непохож на себя. Он и на клячу больше был не похож, и не сутулился, и не приволакивал ноги. Он стоял прямо, и темные глаза его смотрели твердо… Этого мало, конечно, чтоб принять человека за ходячего покойника. Но я имею в виду то, что он был настолько не похож на себя прежнего, насколько это было вообще возможно. Даже речь изменилась – да, когда он заговорил – мигом исчез его тягучий, как гудрон, говор. Он произносил каждое слово так, как произнес бы его человек из высшего общества Вены.

Ну и в конце концов, у него была дыра в башке.

- Пятое апреля, - произнес он, - Флоридсдорф. Клены растут не для того.

И Бальдур поднял голову – и я успокоился: значит, Хаккслера вижу не только я…

- Что пятое? Что Флоридсдорф?.. Какие к черту клены?..

Флоридсдорф был пригородом Вены. И там действительно росли клены…

Но Хаккслер не пожелал разъяснять. Просто вышел.

- Отто, ты что-нибудь понимаешь?..

- Дата. Время. А при чем тут деревья, не знаю… И вообще ты всегда соображал лучше меня, - заметил я, под впечатлением от Хаккслера совершенно позабыв о том, что минуту назад Бальдур вообще ничего не соображал. Оказывается, когда ты сходишь с ума, лучше всего помогают отнюдь не врачи. А какие-то ходячие трупы, произносящие какие-то непонятные вещи.

- Отто, - сказал Бальдур, - ты веришь в загробную жизнь?

- До этого как-то не верил…

- А. Значит, не я один решил, что герр Хаккслер уже… хм… того?..

- Не «того» он, а труп. Если ты это имеешь в виду. Он какой-то сам не свой… и дыра вот здесь.

- На себе не показывай, идиот. Тьфу, станешь тут суеверным…

До сих пор не пойму, как после такого мы вообще могли разумно разговаривать. Может, привыкли уже ничему не удивляться?..

- Отто, - сказал Бальдур, - ты не хочешь проехаться до Флоридсдорф?..

- А зачем сегодня? Пятого апреля проедусь…

- Ну, так мало ли. Может, тамошние клены выстроились в очередь, чтоб вступить в партию? Или организовали группу сопротивления?.. Бирнамский лес, тоже мне…

- Герр гауляйтер! – на пороге возник парень-эсэсовец из караула, он был бледноват, но вполне спокоен, - идите, посмотрите только.

- На что? – поинтересовался Бальдур уже совершенно спокойно, - Бирнамский…тьфу, Венский лес в гости пришел?

- Хуже, - буркнул солдат, нисколько не удивившись вопросу. Говорю же, ничего для нас не было уже удивительного…

Он повел нас по тропинке в небольшой перелесок. По этой заросшей тропке обычно ходили курьеры, сокращая путь. Еще до того, как мы подошли, стало ясно, что это был за близкий взрыв. Но не очень было ясно с первого взгляда, что делает тут Висхофер. Ведь бомба упала еще тогда, когда он был с нами…

Они лежали далеко друг от друга, но почти в одинаковых позах – с раскинутыми руками. Хаккслер со своей дырой в голове – маленький осколочек. Фридман – слева от него - совсем без головы. Осколок крупный. И Висхофер справа, с дырой от пули в виске, его револьвер валялся рядом.

- Сегодня на редкость богатый символами день, - процедил Бальдур, - Каленберг… Лысая гора…

- Что делать? – спросил эсэсовец.

- Не люблю идиотских вопросов. Убрать эту ебаную Голгофу, наверное. Не думаю, что она украшает ландашфт. И сообщить родным Фридмана и Висхофера, пусть хоронят. Хаккслера заройте сами, у него никого нет.

К концу апреля и Бальдуру, и даже мне стало понятно, что могла означать названная Хаккслером дата.

Русские были на подходе.

А пятого апреля, часов в 11 утра, к нам прибежал новый курьер, запыхавшийся на подъеме в гору, и сообщил, что советские солдаты уже здесь. И с утречка уже заняты делом – а именно, вешают нацистов на флоридсдорфских кленах… и никто пока что в этом им не мешает…

Шестого город был в окружении, а мы покинули штаб на горе Каленберг. Бальдур не мог поступить иначе. Я много чего наговорил тут о нем – и все это правда, много в нем было всякой дряни, но трусом он не был никогда. И выходить к русским с поднятыми руками не собирался.

Потом, когда Вену все же оккупировали, я слышал по радио такую чушь, что уши вяли – о том, например, что город был взят без малейшего сопротивления. И никому в башку не вскочило, почему на несопротивляющийся город русские угрохали больше недели – ведь оккупация Вены датируется 14-м апреля! А вошли они в Вену, как правильно заметил герр Хаккслер из загробного царства, 5-го…

Девять дней прошли в уличных боях. Если кто не представляет – это как играть в догонялки в лабиринте. Русские гоняли нас, мы гоняли их по лежащей в руинах Вене. Ценой этих салочек была жизнь, а потому были и тягучие перестрелки из-за углов, и неожиданные залпы из разбитых подвальных окон, и много еще всяких штук.

- Что, Отто, - сказал Бальдур, - это тебе не с комсомольцами в переулке драться?..

- Разницы не вижу. Если вспомнить, как честно, этак по правилам, трое на одного, убили Норкуса.

- А то вы сами так никогда не поступали?..

- За собой не помню… Ложись!!

Штукатурка, сбитая автоматной очередью, запорошила нам волосы. Ну, мы сами были хороши, особенно Бальдур, который встал покурить прямо напротив пролома в стене – и тем самым представлял из себя нечто очень похожее на жестяной силуэтик в тире.

Автомат умолк, и послышался хриплый, торжествующий, совсем молодой голос:

- Ah ty fashistskaya krysa!

Интересно, что это значит, подумал я. Ну, приблизительно было ясно, конечно, и тут рядом зашевелился Бальдур.

- Sam krysa , - проворчал он, отплевываясь от пыли.

- Слушай, - пихнул я его в бок, - на свете есть язык, которого ты не знаешь?..

- Идиш, - пробурчал он, - и то не по бездарности…

Шутки шутками, а положение было, сразу скажем, невеселое.

Хотите узнать, как определить перевес сил в городе, где идут уличные бои?.. Точно так же, как на футбольном поле. Когда какая-то команда сильнее, кажется, что в ней больше игроков.

Впрочем, русских и на самом деле было больше. А нас… сколько нас было, я не знаю. В городе никогда не знаешь, кто где прячется и прячется ли – или уже просто лежит, потому что его нашли. А еще зачастую не знаешь, где точно находишься, потому что вокруг тебя все тот же битый кирпич, груды поломанных вещей, разбитые окна, из которых ты даже голову высунуть толком не можешь…

Так и не знаю, что это было за место, где оказались мы с Бальдуром – и с нами еще трое парней. Думаю, все же, это была не Опера… но что-то похожее. Может, обычный драматический театрик… или концертный зал… просто вокруг валялись какие-то нотные листы и пюпитры. И инструменты, которые при ближайшем рассмотрении оказались просто футлярами. От скрипки и от контрабаса. Старые были футляры. И как тут оказались – непонятно, сказал Бальдур. Можно подумать, кто-то носит инструменты без футляров…

Мне было не до футляров. Я думал о том, что нам с ним до сих пор, тьфу-тьфу, везло, а вот трое ребят из СС были самом что ни на есть плачевном состоянии. Один был ранен в руку, и она висела на грязной перевязи, у второго голова была замотана какой-то совершенно черной от крови и пыли тряпкой, а третий был вроде невредимый, но такой сопливый, что ему впору было дома сидеть у маминой юбки, ей-богу. Бальдур чуть не сел, когда увидел его.

- Тебя кто, дурака, вербовал?! – орал он, - Тебе четырнадцать есть?!

Тот только смущенно мычал – шестнадцать, первый год службы, завербован из наполы.

- Охуели совсем, - с чувством сказал Бальдур, - Нет, при мне такого не было.

- Врешь ты все, - проворчал я, - было, только в 17 брали…

- Ну не таких же, прости Господи, недоносков!..

На улицах гремели выстрелы. К ночи нам показалось, что они гремят ближе. Вокруг нас сжималось самое последнее кольцо. А имели мы на пятерых – пять автоматов, три пистолета, восемь рук и четыре головы, потому что малый с перевязанной башкой к ночи начал спрашивать, не пора ли на учения.

А ночью к нам пришел гость.

Хаккслер, конечно.

Причем мне совершенно точно казалось, что ни сопливый, ни раненый в руку его не видят. Раненый в башку видел, похоже. Ну и мы. Что в каком-то смысле характеризует нас. (пометка на полях: «И как?»)

А Хаккслер снова говорил загадками – ему, как видно, было решительно наплевать на наши сейчас мало способные к решению шарад головы. А может, мертвецы и не умеют изъясняться иначе. А сказал он что-то похожее на то, что мы с Бальдуром от него уже слышали...

- А венский оркестр, - сказал он, - должен играть.

- Ну разумеется, - откликнулся Бальдур. Надо же было что-то ответить.

- Такой ценитель музыки, как вы, герр гауляйтер, должен знать всех музыкантов, - и тут Хаккслер неожиданно улыбнулся своей совершенно прежней печальной улыбкой… И не думал уходить.

- Ценная информация, - заметил я.

- В прошлый раз, - сказал Бальдур, - она была ценная. Почему бы не принять во внимание и эту?

- Ну, давай, соображай. А по-моему, он просто – бред. Галлюцинация. Мы ведь это уже слышали…

- Музыка это хорошо, - неожиданно пробубнил наш раненый в башку, - у нас был хор, вот.

И Бальдур подскочил на месте, словно у него над ухом выстрелили…

- Ч-черт, - сказал он, - Отто, если б не эта шайка-лейка, я бы и не подумал это делать… но…

- Яснее, если можно.

- Уходим.

- Куда?..

- Куда-куда. Из Вены уходим.

Я щелкнул перед его носом пальцами.

- Бальдур, аллё, это Адольф!.. Ты здоров?

- Отставить, - тихо сказал он.

И оглядел каждого из нас. Внимательно.

- Так. Всем к черту снять шинели…

Я помог обоим раненым, совершенно не понимая, к чему это всё.

- Так. Отто, гимнастерку снимай…

- Это что, будет предсмертная оргия?..

- Молчать. И с этого, который в хоре пел, тоже. Вы оставьте, у вас все одно лохмотья какие-то. Да, погоны содрать тоже. И ты, герой сопливый, шеврон с рукава… Так. И ремни долой.

Сам он в это время тоже избавился от фуражки ( у него одного она и была), шинели, гимнастерки и ремня. Хаккслер все это время наблюдал за ним с молчаливым одобрением.

- Отто, глянь, что там на улице. Жилые дома есть?

- Что-то вроде бывшего дома вижу прямо напротив… А, это особняк того еврея, ювелира, как его…

- Марш туда и тащи хозяйское тряпье, если найдешь. Уточняю, мужское. Хотя этот вот щенок сойдет и за юную прыщавую арфистку, которую никто не любит…

Тут до меня дошло наконец.

- Бальдур, а как ты собираешься с ними объясняться, если нарвемся?..

- На русском, ясное дело…. А вообще, кто предполагает, что венский филармонический оркестр говорит НЕ на немецком? Да, ты, малец, валяй с ним, ему одному не донести все, что надо.

Мы осторожно выбрались из нашего убежища и крысятами шмыгнули в разрушенный дом. Там нам пришлось изрядно повозиться, то и дело спотыкаясь обо что-то и щелкая зажигалками. В доме стоял тошнотворно-сладкий запах, и я услышал, как мальчишка судорожно икнул.

- Нос зажми, - посоветовал я ему, - дыши ртом.

Обратный путь мы совершали, напоминая то ли мародеров, то ли сумасшедших беженцев, таща ворох одежды и неся за шнурки несколько пар ботинок. Оркестранты в сапогах не ходят, а из нас всех лишь у Бальдура были не сапоги, а штиблеты.

- Отлично, - заявил Бальдур, - Так. Этого, из хора, одеть вон в то уродское пальто. Отто, возьми плащ и не высовывай из-под него свою чертову культяпку, музыканты однорукими обычно не бывают, а той рукой поддерживай этого, стукнутого. Если что, ты флейтист, а этот – ударные, они, которые на литаврах, обычно вот с такими идиотскими рожами… Ты, чудо сопливое, обнимай футляр контрабаса и делай интеллигентное лицо. Я сказал интеллигентное, а не дебильное. А ты своей целой рукой бережно прижимай к себе любимую скрипку…

- А ты что намереваешься бережно прижимать к себе?..

- Как что? Мои бесценные партитуры, самолично мною расписанные. Не бойтесь, сыграть вас явно не попросят, а уж по поводу партитур я в случае чего разведу бодягу до завтрашнего полудня.

Все это он произносил, облачаясь в совершенно ужасный черный костюм, более приличествующий гробовщику, чем дирижеру венской филармонии. Самым ужасным было то, что брюки, которые были впору на бедрах, кончались где-то на середине икр.

- Твою мать. Отто, достань нож…

Бальдур тщательно поработал моим ножом, создав видимость того, что штаны не коротки, а просто ободраны снизу. Потом выдрал из одного башмака шнурок, из другого – язычок. Что ни говори, а в театре он толк знал.

- Да, вы все, кроме парня из хора. Быстро вспомнили еврейские фамилии и вообразили, что они ваши. Я понимаю, противно, но жить-то хочется, нет?

- Хочется, господин дирижер Ширахер, - ответил я.

- Э, не пойдет. «Р» надо произносить вроде того, как ты произносишь по-французски. И это… лучше уж Шумахер…

- Слушай, - сказал я, - Шумахер. Ты все одно за еврея не сойдешь.

- Ты так уве’ен?..

- Абсолютно. Ты на рожу свою посмотри. И на волосы.

- Мда. Пожалуй. Ну давай сюда вон ту дикую шляпу…

Хаккслер шел впереди – я все время видел его, хотя сейчас на улицах было действительно темно, это во время бомбежек не понять было, ночь или день, потому что все время что-то горело…

Могу сказать лишь одно – я никогда и предположить не мог, что буду ковылять по улицам города, занятого врагом, в обнимку с безумцем, следом за призраком и притом притворяясь музыкантом… А выходили мы через тот самый злосчастный Флоридсдорф, и уверяю вас, Висхофер тогда не соврал – на кленах до сих пор висели вытянутые, страшные в своей неподвижности тела.

Странно, но мы на удивление легко, без малейших осложнений покинули осажденный город. Притом я уверен, понимаете, уверен, что несколько раз слышал не более чем в десятке шагов от нас ту самую, совершенно мне непонятную славянскую речь. Но Хаккслер шел впереди, мы – представляя из себя самое жалкое зрелище и притом почти не притворяясь - брели за ним, и нас ни разу не окликнули. Не остановили, чтоб проверить документы. Может, главный эффект создавал и не Хаккслер, которого, вообще говоря, видеть могли не все, а наш юный герой, который, трясясь и всхлипывая, тащил контрабас, который слегка превосходил его размерами.

Мы оказались наконец на загородной дороге, и Хаккслер исчез в темноте.

- Эх, черт, - сказал Бальдур, и в голосе его звучало почти сожаление, - а я-то всю дорогу только и ждал, когда нас остановят и я начну крайне эмоционально объяснять, что всю жизнь играл Моца’та, который Вольфганг Амадей, и ни разу не понимаю, что за война, когда надо бомбить филармонию и оставлять людей без работы…

- Что ты несешь-то…

- А, ну потом я бы услышал от них, что Гитлер капут и никому никуда бежать не надо, Советская армия не трогает мирное население…

- И тогда?..

- Тогда б я сказал, что таки да, Советская армия не трогает мирное население, но кабы вы знали, что за гитлеровская собака бывший гауляйтер, вы бы не говорили так… Этот, не вам будь сказано, нацистский поц не мог даже пропустить ни одной юбки, особенно если перед ним беззащитная еврейская женщина, и мне пришлось отправить мою Сару в Линц…

Я давно уже согнулся пополам от хохота, разомкнув тесные объятья с нашим безумцем, и он, воспользовавшись этим, тут же уселся на придорожную травку и начал, что бы вы думали?.. Должно быть, воспоминания о хоре были единственными, что еще не вылетели в дырку в его башке. Высоким, замечательно поставленным тенором он загорланил… что бы вы думали?

Правильно. «Хорст Вессель».

И это в полукилометре от последнего венского дома, в котором, возможно, русские в данный момент пили водку…

- Ты что, - мягко спросил у него Бальдур, - с ума сошел?.. Рождество все-таки.

- О елочка, о елочка, как ты хорошаааа!..

Дорога, 1945.

Мы просто шли – к нашим передвижениям никак не подходит «возвращались в Германию», потому что это чем-то напоминает возвращение перелетных птиц весной, которые летят на родину просто потому, что делали это всегда. А мы не торопились – куда было торопиться, скажите пожалуйста, и как это было возможно, если передвигаться приходилось с крайней осторожностью? Наверняка мы не знали, разыскивают нас или нет, но рисковать не хотелось.

Впрочем, не думаю, что кто-то с первого взгляда узнал бы в нас нацистов, недавно с оружием в руках защищавших Вену. Мы не походили на таковых, проще говоря, были ни на что не похожи – в этих своих случайных диких одеяниях. По дорогам брело немало еще более странного народу, и внимания на нас не обратили бы, даже если б мы передвигались белым днем.

Парней с нами уже не было, оба раненых остались в госпитале в Гмундене, их туда взяли без вопросов – на эсэсовцев они не походили, с безумного вообще какой спрос, а раненый в руку назвался венцем. А мальчишка исчез – сбежал вскоре после того, как до него дошло, что безопаснее уходить одному, чем в компании Бальдура фон Шираха.

Денег у нас почти не было – как-то не до них было в осажденной Вене, но голодными мы не оставались. По дороге попадались многочисленные городки и села, пострадавшие от бомбежек, где не хватало рабочих рук.

По совету Бальдура я выдавал себя за французского военнопленного – как и он. У пленных французов была хорошая репутация. Моего словарного запаса как раз хватало, чтоб подтвердить слова Бальдура обо мне. Тем, кто интересовался нами, он обычно отвечал на уверенном немецком, но с сильным грассированием:

- Я Ролан, а это мой младший брат Оливье, его контузило, и он с тех пор плохо говорит, забывает слова. Но прекрасно все понимает, правда, Оливье?..

Я кивал.

Имена наши он постоянно менял. Роланда и Оливье ему было недостаточно. Однажды он отрекомендовал нас даже братьями Гонкур, черт бы его взял, а в какой-то глухомани вообще перешел все границы, заявив бледнолицей вдове, которой надо было нарубить дров:

- Мы из Парижа, мадам. На Монмартре у меня была собственная лавка, будь проклята эта война…

Вдовушка бросила на него странный, никак не шедший к скорбному лицу взгляд, и глаза у нее тускло заблестели. А Бальдур, тряхнув засаленным белокурым чубом, отрекомендовался:

- Меня зовут Поль Верлен, мадам. А это мой кузен Артюр Рембо…

Мы ели что дадут, спали где придется, были одеты в лохмотья, порой уставали так, что не в силах были снять башмаки перед сном – и все равно я утверждаю, что это короткое бродяжничество было самым счастливым временем в моей жизни. Хотя тогда я большей частью не улавливал бальдуровского юмора. Да какая разница – мне было хорошо уж от одного того, что я вижу его таким радостным, таким счастливым… Странно это всё, думал я, неужели ему по душе такая жизнь?.. Да, когда-то он умел отказываться от удовольствий во имя дела, но этот вдохновенный добровольный аскетизм был сродни аскетизму спортсмена-чемпиона и, в общем-то, никак не сказывался на большей части его привычек – так-то, на привычке к чистоте. И голодом себя морить тоже обычно не требовалось. И махать топором или ломом до кровавых пузырей на руках. Но единственным предметом, насчет коего он выказывал плохо скрытое недовольство, была невозможность бриться каждый день и в человеческих условиях. Бритва у нас была. Одна на двоих. Безнадежно тупая, «как моя бывшая супруга Генриетта», по словам Бальдура. Мыло тоже было, не помню уж, где я свистнул этот твердокаменный кусок, схожий по цвету и эффекту с кирпичом. После такого бритья, более напоминающего чисто спартанское по своему садизму испытание духа, щетина исчезала не полностью, а на щеках выступали зудящие красные пятна. Проще было отпустить бороды, но ни я, ни Бальдур не испытывали желания изменить свой облик до такой степени.

- Впрочем, - сказал Бальдур, - если мы все же решимся на это, я буду называть нас Маркс и Энгельс…

Мы не строили планов на будущее.

- Как-нибудь выкрутимся, - говорил он, - как ты смотришь на Америку, Отто?

- И кому мы там нужны, скажи пожалуйста? Они же против нас воевали!..

- Ну, не очень-то они и воевали… А ведь есть еще такая вещь, как голос крови, Отто. А мой дядя, Альфред Норрис, ворочает на Уолл-стрит… Еще до всего этого, в тридцать каком-то, не помню уже, он предлагал мне остаться в Штатах и сделать карьеру. Я ему очень нравился, у него нет сыновей. Но это же было тогда – что он мог от меня услышать, кроме того, что только предатель покинет свою родину, которая только начинает возрождаться… Так что, может – к черту это все и в Штаты? А?.. Мы ведь с тобой еще молодые, черт возьми…

- Как скажешь.

Надо ли говорить, что я почти не узнавал его – и началось это с того момента, как Хаккслер подсказал нам, как бежать из Вены.

Понимаете, у него и раньше были сомнения – те же, что и у меня.

И тем не менее.

Может, так на него повлиял тот, доставшийся ему, участок ада? Понимаете, сомнения сомнениями, но Бальдур, тот, каким я его знал, мог одеться в женское тряпье – но не в жидовское. И ему легче было дать себя оттрахать Эрнесту Рёму и бригаде штурмовиков, чем вдохновенно имитировать еврейский говор, выдавая себя за музыканта венской филармонии… Да и сама его радость, пронизывающая все это бродячее существование, противоречила его натуре, просто надо его знать – он ведь был не из тех, кто бездарно тратит время. Даже ужравшись вечером до состояния нестояния, утром он вскакивал, как подброшенный, и начинал делать дело…

Не скажу, что таким он мне не нравился – просто я его не понимал… А увидь его сейчас хоть фюрер, хоть его собственная жена – думаю, они бы его даже не узнали… Долгое время довольно мордастенький, безукоризненно подстриженный, ухитрявшийся даже в обычной форме выглядеть элегантно, куривший папиросы с таким видом, что они казались сигарами – этот Бальдур исчез. А остался тощий бродяга с голодной и жизнерадостной физиономией, с дикой и немытой копной пепельных волос, одетый в невообразимую рвань (самой запоминающейся деталью костюма были те самые обгрызанные штаны, которые теперь заканчивались чуть ниже колен) – и курящий даже не папиросы, а какие-то жуткие самокрутки, от которых постоянно приходится сплевывать, потому что табак то и дело попадает в рот…

Нам не однажды приходилось ночевать, что называется, в чистом поле… И в тот день тоже. К счастью, мы обнаружили один-единственный, неясно почему уцелевший за зиму стог. Еды у нас было – котенка не накормить, и одна на двоих самокрутка.

Я раскурил ее первый, потом отдал. Он взял ее с таким довольным видом, что меня это почему-то взбесило. Может, потому, что я посмотрел на его руку. На его руки я всегда любовался, однажды заметив, как они хороши на клавишах рояля. Сильная, длинная, узкая кисть.

- А я мог бы быть музыкантом, - однажды сказал он, - у меня хорошая растяжка пальцев.

Там была даже не растяжка, а… не знаю, как это назвать. Я любил его руки, любил играть с его рукой, не просто переплетая его пальцы со своими, но и каждый раз восхищаясь их невероятной гибкостью. Мало того, что большой палец у него без малейшего сопротивления отгибался так, что касался запястья – казалось, что даже захоти ты переломать ему пальцы, у тебя ничего не получится. Если его кисть была расслаблена, пальцы на ней можно было выкрутить самым невероятным образом, словно в них не было костей. Как резиновые. Не помню, чтоб он хоть раз выдернул руку из моих лап и сказал, что ему больно.

Ну вот, теперь можно понять, что именно я почувствовал, поглядев на его руку сейчас и коснувшись ее. Во-первых, она была уже не белой, а черной. Во-вторых, у него распухли суставы пальцев. В-третьих, сам жест, каким он взял у меня окурок, был не его. В сочетании с его блаженной рожей это было… как-то неприятно.

- Тебе что, - спросил я, - нравится, что ли, всё это?

- Ага, - отозвался он.

Прежний он ответил бы «да»… впрочем, прежний он ни за что бы так не ответил.

Он правильно понял мое молчание. Обернулся – и я увидел совершенно прежние спокойные синие глаза.

- Что, - спросил он, - не узнаешь?..

- Не узнаю.

- Я сам себя не узнаю. Если это кого-то интересует, - жестко сказал он, но продолжал уже не так, и это меня тоже бесило – он говорил со мной, как с тем парнем из хора.

- Понимаешь, - сказал он ласково, - это такая история… Не будь я уверен, что ты тут в поле все равно никуда не денешься, я б ни за что не решился даже начать…

Чисто бальдуровское вступление. На паузу не нужно реагировать. Можно подумать, если б рядом было кафе «Хекк», где меня ждал оплаченный обед, я встал бы, отмахнулся от него и отправился наслаждаться горячими колбасками.

Но он молчал значительно дольше, чем обычно. Очень долго. Словно – в кои-то веки –действительно не решался начать. Это он-то, которому стоило только рот раскрыть – и кто угодно на всем свете белом выслушал бы его, в свою очередь тоже открыв рот и не заметив этого!..

- Понимаешь, - сказал он, - я совершенно не уверен, что ты поймешь меня правильно.

Давненько я такого от него не слышал. Да раньше он и не сильно заботился о том, поймут его или нет. Он не на мозги работал – на душу. Не слова говорил, а заклятья произносил.

- Спасибо.

- Не за что.

- У меня был брат, - сказал он.

- Разве был? Я всегда думал, что ты единственный ребенок…

- Твою мать, и еще сестра Розалинда, но я не о ней. А будешь перебивать – не буду рассказывать.

Еще новая фраза. Раньше он просто и внимания не обращал, перебивают или нет.

- Его звали Карл, как отца, - продолжал Бальдур, - и я любил его больше всех на свете… Знаешь, бывает так, что старшие братья смотрят на младших как на надоедливых собачонок, а младшие, в свою очередь, завидуют им. Ревность, соперничество, ссоры, нытье, обиды… У нас не было ничего подобного. Никогда, сколько я себя помню. Мы тогда жили в Веймаре, на Гартенштрассе. Мне было четыре, Карлу одиннадцать, и он совершенно не возражал против того, чтоб брать меня с собою гулять – хотя что может быть хуже для мальчишки-подростка, чем таскать с собой сопливого братишку и следить, как бы он не расквасил где-нибудь нос! Но Карлу – такой уж он был – это было даже в радость. Стоило видеть, как он гордо вышагивал, ведя меня за руку. И ни один мальчишка с Гартенштрассе не смел смеяться над ним – или надо мной. Карл всегда был вожаком – помню, как он усадил меня на лавочку, на которой обычно посиживала вечерами его компания, и кто-то спросил:

- Где ты раскопал эту соплюшку, Карл?..

- Это мой брат, - ответил Карл невозмутимо, - и он не соплюшка, потому что не выделывается почем зря. Ясно?

- Ладно, ладно, - сказал тот мальчишка, - я пошутил.

И он серьезно посмотрел на меня и протянул мне руку:

- Привет, я Альберт, а ты?

- Бальдур, - ответил я, пожав ему руку.

Все остальные так и покатились, и Карл в том числе – и еще хуже закатились, когда я спросил:

- И что вообще смешного?..

- Вот такой он у меня, - с гордостью сказал Карл, - пальца в рот не клади.

Я в четыре уже читал, и словарный запас у меня был не по возрасту – парни просто млели, когда я высказывал свое просвещенное мнение по какому-либо поводу. А я смотрел только на Карла – он вызывал мое восхищение. У него все получалось лучше, чем у остальных мальчишек. Я хотел быть как он. И в каком-то смысле преуспел, потому что в определенных случаях парни говорили:

- Эх ты, даже мелкий Ширах не заревел бы…

- Даже Бальдур это знает, а ты нет!..

- Бальдур, а ты что скажешь?..

Карл просто сиял, когда слышал это.

Мне было 7, Карлу 14, когда началась война.

Она целиком захватила его воображение, он только о ней и говорил, читал газеты, повесил в своей комнате карту и флажками отмечал на ней продвижение войск, мечтал поскорее вырасти, чтоб пойти в армию, и так прожужжал уши взрослым, что какая-то из наших теток за обедом засмеялась:

- Тоже мне вояка в коротких штанах!..

Карл вспыхнул, но промолчал. А я только сильно сжал его руку под столом, он ответил на пожатие, и мы переглянулись.

- Никогда еще, - вдруг сказал наш отец, - человеческая храбрость не измерялась длиной штанов. Нет ничего плохого в том, Карл, что тебе небезразлична судьба отечества…

Карл покраснел от смущения, а я с обожанием покосился на него – я же знал, знал, что он прав, что он молодец!

Он рассказывал мне о войне, и я порой предпочитал его рассказы игре на скрипке – за что получал от отца легкие затрещины. Легкие. Я любил музыку, и отец знал, что я хочу стать музыкантом и всегда занимаюсь с охотой, но устоять против Карловых страстных россказней было невозможно.

А дела у Германии шли все хуже и хуже…

Мне было 10, когда родители решили, что свое образование я продолжу в закрытом интернате в Бад Берка. Это в Тюрингии. Это была хорошая школа, очень хорошая, как раз для такого, как я, как мне объяснил отец. Там, мол, и преподают отлично, и музыкой заниматься можно в свое удовольствие, и ребята все дружные, и учителя не злые, а то ведь ты у нас ребенок особенный… Я не был особенным. Просто меня всегда все любили, никто не обижал, и отец справедливо рассудил, что пора бы мне познакомиться с другими сторонами жизни – а если я и в школе буду всем нравиться, мое счастье. А нет, так пора учиться жесткости, необходимой в жизни любому мужчине.

Мне было все равно – хорошая это школа или какая, я не хотел расставаться с Карлом. Мне было так хорошо, так интересно с ним и его друзьями. И потом… я просто представить себе не мог, что проснусь утром не оттого, что Карл швырнул в меня подушкой с радостным воплем: «Подъем, рядовой!»…

И я впервые в жизни закатил истерику, сам помирая от стыда, но мне было очень-очень плохо…

Я валялся на кровати в своей комнате и ревел навзрыд. А когда меня спрашивали, что такое, что случилось, отвечал, что никуда не поеду, не хочу, сдалась мне эта школа, мне и тут хорошо… Родители и Карл сидели в гостиной. Я сначала не слышал, о чем они говорят, но потом наша собака, должно быть, открыла там у них дверь…

- Так и знал, - говорил отец, - вот так и знал. Вырастили размазню… Парню десять лет, а он хнычет, словно девчонка…

- Но он же в первый раз уезжает из дома, - говорила мама, - это же трудно… может быть, он боится, что ему там будет плохо…

Я не боялся. Я не был размазней. От этих слов мне стало так обидно, что я заревел с удвоенной силой.

- Боже, - сказала мама.

- Вот что, хватит, - сказал отец.

Я услышал, как он поднялся, а вслед за ним вскочил Карл, и оба вошли в мою комнату.

- А ну хватит выть! – рявкнул отец, - А то я тебя, как Бог свят, выпорю!

Меня в жизни никто пальцем не тронул. Я испугался, конечно… и смолк. И произнес, давясь соплями:

- Все равно никуда не поеду!

Шираховское баварское упрямство. Но отец был еще упрямей меня.

- Поедешь, - произнес он.

Карл стоял за его спиной и глядел на меня испуганно.

- Не поеду.

- Поедешь.

- Нет.

- Ну, теперь точно выпорю, - и отец взялся за пряжку пояса.

- Не надо, - сказал Карл, - подождите… дайте я с ним поговорю, пожалуйста…

- Что вы все вокруг него прыгаете, - буркнул отец, - вот он и начал устраивать концерты, ничего удивительного… Нет, я тебя в последний раз спрашиваю…

- НЕ ПОЕДУ Я НИКУДА!!! – рявкнул я.

- А ну иди сюда, негодяй!..

Думаю, не будь Карла, все это точно закончилось бы поркой, но Карл встал между мной и отцом и гневно заговорил:

- Нечего было обзывать его размазней! Это неправда! Вы даже не хотите узнать, почему он не хочет ехать!..

Отец поглядел ему в глаза, махнул рукой и вышел из комнаты.

А Карл присел рядом со мной на кровать и приказал:

- А ну вытри сопли. Как тебе не стыдно, - он протянул мне платок, - Ну, в чем дело?

Я молчал, мне было действительно стыдно – даже смотреть на него, как он сидит и серьезно смотрит на меня, такой взрослый, красивый, семнадцатилетний парень. Он действительно собирался идти служить в армию, и я прямо-таки верил, что мой брат выиграет для Германии эту войну, вот такой я был дурачок тогда. Просто я очень любил его.

Он положил ладонь мне на голову и взъерошил «против шерстки».

- Бальдур, - сказал он, - ну расскажи. Почему ты не хочешь в школу?

- Потому что… потому что… ты-то будешь здесь…

- Нет. На следующий год я уже буду в армии. Ты знаешь, - лицо его вдруг смягчилось, он улыбнулся мне, наверное, ему пришлось по душе, что я так не хочу с ним расставаться.

- Я буду тебе писать, - сказал он, - каждую неделю, Бальдур.

- Точно?..

- Да.

- Ну ладно.

- Всё? Не ревем больше, как маленькие? Едем в школу?

- Да…

Он и вправду мне писал. Первое его письмо я запомнил наизусть. Дело было в том, что так-то он, наверное, стеснялся проявлять свои чувства, а в письмах… письма его были нежными и полными беспокойства… Он писал все то, что не смог бы сказать.

«Я жутко скучаю по тебе, - писал он, - даже и удивительно, я сам не ожидал, что мне будет так тебя не хватать. Мне не хватает даже звуков твоей скрипки, хотя раньше она порой мне надоедала. Ты играешь там на скрипке? Играй, не смей бросать. Германии нужны не только солдаты, но и музыканты…

Я часто вспоминаю, как мы провожали тебя на вокзале, и твою круглую серьезную мордашку за стеклом вагона. Ты старался улыбнуться, но у тебя не получалось, никогда не забуду твои испуганные глаза. У тебя все хорошо? Не спрашиваю, как ты учишься, потому что не верю, что ты можешь учиться плохо, наша ходячая энциклопедия. Как там парни – ничего? Надеюсь, тебе не приходится ничего доказывать кулаками? А преподаватели строгие?»

У меня все было хорошо, я играл на скрипке и на рояле, учился отлично, мне ничего не приходилось доказывать кулаками, преподаватели были толковые и достаточно тепло относились к нам. А письма Карла, всегда такие добрые и живые, помогали мне не так сильно тосковать по нему. Вообще там было совсем неплохо, в этой школе…мы много бродили по лесам, сидели у костров вместе с учителями, играли прямо там кто на чем умел – тут моя скрипка пришлась очень кстати, она неплохо звучала в лесу вместе с флейтой и гитарой. Очень было здорово…

А следующим годом стал 18-й. Как ты помнишь, это год нашего поражения… и Версальского мира…

Мы читали об этом в газетах, наши учителя старались не показывать, как им все это «нравится», да мы все равно видели… А потом… потом меня прямо посреди урока вызвали в учительскую, и директор усадил меня на стул, сказал: «Бальдур, мой мальчик, я хочу, чтоб ты был мужественным, помоги тебе Бог», - и вручил телеграмму из дома. По-моему, я так и сполз с этого стула на пол. И где-то с час меня не могли привести в сознание.

Карл застрелился из отцовского старого револьвера. Мой брат, который так и не успел послужить Германии, ушел как настоящий ее офицер. Не вынес этого поражения, этого версальского позора. «Я не хочу пережить мою страну», - вот что он написал в предсмертной записке – об этом я узнал, когда за мной приехали родители и забрали меня домой, чтоб я смог побывать на похоронах. Отец же в знак своего протеста покинул пост директора театра… Это было не единственное самоубийство в том году, знаешь ли.

Больше я в школу не вернулся. В тот день, когда умер мой брат, мое детство кончилось. Дети не интересуются политикой…

На самом деле, мать с отцом не решились отсылать меня назад в школу, видя, в каком я был состоянии. Послушный и вежливый, мягкий и добрый ребенок куда-то исчез. Остался какой-то… малолетний преступник. Во всяком случае, взгляд у меня был как у волчонка, со мной даже родственники побаивались заговаривать.

Далее я учился дома. Учился все так же хорошо – в память о Карле. А в свободное время бродил по улицам… сначала просто бродил… слушал разговоры… Когда мне было четырнадцать, я впервые в жизни ввязался в драку с молоденьким коммунистом – года на четыре постарше меня, я думаю. А он, наверно, думал, что мне лет 16 – я уже тогда был длинный. Домой меня привела полиция – грязного, окровавленного, но крайне довольного собой… Отец, сгорбившись, ушел в свой кабинет. Чего хорошего – один сын самоубийца, другой уличный хулиган…

Я узнал от знакомого парнишки, что кое-кто из бывших фронтовиков подбирает молодых ребят, которые хотят бороться с левыми… Фронтовика я нашел – это был офицер по фамилии Франк, рыжий одноглазый калека с железными зубами. Вокруг него крутились парни постарше и попроще меня, настоящие сорвиголовы. И тут я в своем дорогом костюме… Можешь представить, как они все на меня посмотрели. «Не доверяю дворянчикам, - произнес этот Франк, - только болтать умеют». В общем, они устроили мне проверку на вшивость. На улице. Тех, коммунистов, было трое, здоровенные молодые рабочие… Когда я увидел их, у меня начали подгибаться коленки, но отступать было некуда. Я вспомнил Карла. Я попросил его помочь мне. И пошел им навстречу.

Они долго и тупо таращились на меня, пока я разглагольствовал по поводу коммунизма, но наконец до них дошло, что я имею в виду.

- Шел бы ты, сопляк, на…

- Сам иди, пососи у Маркса…

- Ах ты!..

Врезать я успел лишь одному. Потом они тщательно вытерли об меня свои рабочие башмаки. Хорошо еще, не сильно старались. И тут парни Франка вышли из переулочка… Потом меня отвели к Франку, который заседал в соседнем кафе – прямо такого, всего в грязи и с расквашенной сопаткой. И он, усмехнувшись своей железной ухмылкой, протянул мне руку:

- Добро пожаловать в оруженосцы Черного рейхсвера… фон Ширах.

…Мой брат не пережил поражения Германии. Я жил, потому что поверил в ее возрождение.

А история-то повторяется, Отто. Я ведь в Вене думал о том же. Пистолет. Это выход для офицера. Но пришел Хаккслер…

А сейчас… сейчас… я просто иду по этой земле и думаю о том, что она так прекрасна. И обязательно возродится. И у нас действительно будет новая Германия, черт бы меня взял, где никто не будет с пеленок до старости носить форму и бояться сказать лишнее слово…

- Вот ты как заговорил.

- Да. Понимаешь, я всю жизнь носил эту форму. Звание за званием, должность за должностью. Но только теперь почувствовал, как прекрасно быть – никем. Бальдур фон Ширах, который уже не рейхсляйтер и не гауляйтер… который может делать что-нибудь для того, чтоб хоть нынешние-то дети увидели свою страну прекрасной… без ненависти, без страха, без крови… без лжи…

Перед сном мы зарылись в сено и еще долго, даже перестав ворочаться, слышали какие-то шорохи – скорее всего, это мыши спешно передислоцировали свой батальон подальше от оккупантов. Мы лежали обнявшись, хотя было совсем не холодно. Нам просто нравилось так засыпать – и всегда было удобно. Мы так привыкли друг к другу, что теперь казалось, будто нас друг для друга и сделали…

Я проснулся оттого, что он зашевелился – и если спал он тихо и мог всю ночь ни разу не повернуться с боку на бок, то просыпался всегда весьма бурно – честно говоря, так, словно советские разведчики, подобравшиеся в ночи, вдруг подло и коварно воткнули ему шило в задницу… То бишь, рядом с тобой вдруг оказывался – вместо теплого и мирно сопящего Бальдура – некий оживший штопор, который ко всему издавал какой-то нечленораздельный, но жизнерадостный рев…

- Мой Бог, - пробормотал я, - откуда ты только берешь столько энергии?..

- Просыпайся, балда, и иди смотреть восход. А то спою тебе «Хорст Вессель». Или русскую…

- Э?..

- Милая песенка, я по радио раз поймал. Общий смысл такой: расцвели фруктовые деревья, над рекой повисли туманы, и на берег вышла Катарина и запела песню про орла. Которого она любила. И почему-то хранила его письма.

- А что удивительного? Любила – и хранила…

- В этом как раз ничего удивительного. Поразителен пишущий письма орел. Или это какая-то метафора?..

Кто-то не любит по утрам пить шнапс натощак. А кто-то – слышать слова типа «метафора».

- Избавь, пожалуйста… - сонно промямлил я, выбираясь из теплого сена. Больше всего на свете мне хотелось, чтоб где-нибудь поблизости обнаружилась, во-первых, бочка с ледяной водичкой, куда б я от души окунул моего любимого в порядке мести, а во-вторых – чашечка (ну ладно, две) дымящегося кофе… Но все эти мысли исчезли, как только я окончательно разлепил глаза.

На полях лежал розоватый, как растаявшее и растекшееся клубничное мороженое, туман, а травы под ним были серебряные. От росы. Восходящее солнце рассеивало туман, и он начинал золотиться, прежде чем исчезнуть… Все краски были удивительно нежны – не думаю, чтоб какой-нибудь художник мог нарисовать это, потому что это было совершенно волшебно – и по-волшебному неосязаемо, неуловимо…

У меня никогда еще не было такого ощущения – знаете, я как-то не обращал внимания на такие вещи раньше. А теперь стоял и не мог оторвать глаз перед открывшейся мне красотой мира – мира, в котором, казалось, никогда не было и не могло быть войны.

…А потом в тумане – дальше, на дороге - что-то зашевелилось, задвигалось, словно он породил эльфов или каких-то иных столь же нереальных существ. Вначале мы увидели только несколько колеблющихся силуэтов – и одновременно захлопали глазами. Это не могли быть обычные прохожие – потому что их появление не сопровождалось обычными звуками, знаете, люди могут даже не разговаривать, но ты все равно понимаешь, что это люди – по характерным звукам шагов, шелесту одежды, дыханию…

Это были не люди. Они безусловно дышали – но чаще и громче, они безусловно шагали, а не парили над дорогой – но под их шагами почти не чавкала грязь…

Мы слишком много видели, чтобы пугаться того, чего нет, вспомните, кто вывел нас из Вены. А когда не боишься – незачем и сдерживать любопытство. Краем глаза я заметил, что Бальдур выпрямился – и тоже поднялся. И мы сделали несколько шагов к дороге. Может, десяток…

А может, каждому из нас на роду написаны те несколько шагов, которые НЕ НУЖНО проходить ни при каких условиях. К ним, к примеру, относятся те два шага, после которых человек, стоявший на кромке крыши, летит вниз.

Вот эти самые несколько шагов до дороги, достаточные для того, чтоб разглядеть идущих сквозь туман, были лишними для Бальдура. Для меня тоже, но главным образом для него. Не будь их – все пошло бы по-другому.

И я, между прочим, вдруг остановился, почувствовав холодок под воротом – но он все шел, и я догнал его, конечно…

Да, мы не боялись того, чего нет.

Но они - были.

И это были люди.

Пока еще.

Хотя кто-то – и я, кажется, знал, кто – очень постарался, чтоб они перестали походить на людей. Во всяком случае, казалось, что туман не касается этих лиц, а просачивается сквозь них…

Мы сами были одеты в рванье – но этих людей в их лохмотьях нельзя было даже назвать одетыми, потому что казалось – подуй слабый ветерок, и истлевающее тряпье свалится с них, но они этого, казалось, не замечали… Впрочем, они не замечали ничего, кроме дороги, и не были способны ни на что, кроме медленного, но упрямого движения по ней – куда?.. Домой? А был у них дом? Они выглядели призраками… да и дома их, скорее всего, были как раз такими, в каких должны обитать призраки. Развалины…

Лохмотья их были раньше, по видимости, серыми робами. А кое-у-кого виднелись засаленные нашивки на рукавах, черные, красные, но большей частью желтые, в форме звезды Давида, с буквой J в центре…

Их было человек, навскидку, пятьдесят, женщин среди них не было, зато брели, едва переставляя журавлиные ноги, несколько пареньков – можно было б дать им лет по десять, судя по телосложению, но для десятилетних они были слишком высоки, а лица у них были слишком стары.

До нас не сразу дошло, что это возвращаются домой те, кого депортировали – может даже, в их числе были и те, кого Бальдур отправил из Вены…

Я покосился на него и понял, что он думает о том же…

И тут один из молоденьких упал – с шорохом, как пучок срезанной серпом травы. Его соседи слабо, медлительно потянулись к нему – и я вспомнил нюрнбергское утро Лени Рифеншталь. Город спит, но вот-вот проснется, и камера нежно глядит на него своим черным глазом, запечатлевая старые башни, тихие улицы, освещенные рассветным солнышком подоконники…

А они – они все – были похожи на в этом нежном рассветном тумане на жителей того же города, снятого тою же камерой, тем же утром, но пораженного чумой. Когда плевать уже, утро или вечер. Когда не видишь уже ни города, ни своей улицы, ни намозолившей глаза колокольни. Когда просто хочешь видеть солнце – хотя бы солнце - и все отдашь за то, чтоб выползти за порог…

Ничего страшнее я в жизни не видел. Просто не видел. Даже мой ад по сравнению с этим был просто сушилкой.

Но никто так и не поднял упавшего мальчишку, они все вдруг – по необъяснимым законам призрачного мира – забыли о своем намерении помочь ему подняться и побрели дальше со скоростью улиток. И это была не жестокость, не безразличие. Нет. Просто у этого мира свои законы – и то, что из тела, упавшего на дорогу и почти готового рассыпаться в костный прах и невидимую кожную пыль, вдруг поднялся ни кто иной, как наш старый знакомец Харо Хаккслер… было похоже на то, как душа покидает свою ненужную уже оболочку… (на полях: «Да, очень похоже, хотя лично я этого никогда не видел»)

- Ну, здравствуй, - сказал он. Так он никогда еще не обращался к Бальдуру– ни при жизни, ни после смерти, - ты что-то видишь?

- Да… - откликнулся Бальдур.

- Ты видел их?

- Да…

- Твое время прошло, Бальдр. Тебе не видеть бессмертия. Ты ничего так и не понял.

- Я… понял… - пробормотал Бальдур, - я…

- Нет. Ты теперь захочешь забыть то, чего забыть нельзя. Ты читал Послания апостола Павла?

- Да.

- Ты заслужил то же. Только тебе – не прозреть сразу.

Я ничего особенного не видел, а Бальдур вдруг заслонил ладонью глаза, словно прямо перед лицом полыхнула вспышка магния. А другую – протянул вперед, будто нашаривая опору…

- БАЛЬДУР! – крикнул я.

Он не услышал.

А Хаккслер тихо спросил:

- Зачем ты гонишь меня? (пометка на полях: «Меня» с большой буквы, дурак…»)

И пошел, почти так же медленно, как призраки из лагерей. И пропал.

(на полях дрожащим почерком, крупно: «Ты хочешь, чтоб в это кто-то поверил?..» )

Бальдур лежал ничком в молодой траве и плакал. Я никогда в жизни не видел его плачущим. Никогда. Я видел слезы у него на глазах, но до такого он не доходил еще. Он именно плакал, тихо-тихо, и у меня сердце разрывалось от этого.

Я понимал – произошло что-то непоправимое. Что-то… плохое с ним произошло. Я подошел и опустился на траву рядом с ним, взял за плечи.

- Бальдур. Бальдур. Ну, что такое? Что?..

Он прижался ко мне, зажмурив глаза, всхлипывая, икая и шмыгая носом. И долго не мог говорить.

- Мне…мне… присылали отчеты… помнишь… а я… а я даже не просматривал их...

- Да. Не просматривал, - подтвердил я.

- А ты? ТЫ их просматривал?..

- Иногда. Когда делать нечего было.

- Так. Там было про... это вот?

- Про что?

- Про то, что мы видели только что?

- Нет. Там было про то, что там-то и там-то...

- Отто, черт, я ЧТО, НЕ УЧИЛ ТЕБЯ ПОМНИТЬ, что написано в документах?! Какое "там-то и там-то", а, мать твою?..

- Брось орать, я не глухой! Терезиенштадт, Маутхаузен!

- И что там?..

- Что уничтожено столько-то... прости, но цифры я не помню - евреев... А вообще, чтоб ты знал, эти бумажки к нам попадали только по ошибке, потому что адресованы были вообще не тебе!

- А кому, интересно?..

- Черт, да Фишеру же!

- Фишеру?..

- Да, Бальдур, да. На них не было даже печати "представлено имперскому руководителю", ясно?  И пометок референта не было, ясно? Ты и не должен был их читать, ясно?!

Он отодвинулся от меня и растянулся на траве, закрыв глаза ладонью.

- Я убит наповал, дорогой мой фюрер, - сказал он, - Объясни мне, пожалуйста, одну непостижимую вещь. А именно, следующее. Каким таким образом мимо моего носа проплывали документы, в которых содержалась такая информация?..

- Бальдур, - сказал я, - ну не проплывала бы. Все равно б ты их не читал.

- Справедливо... Но сам факт, Отто. Кто я был, а?

- Ты уже забыл? - честное слово, мне было не до шуток, просто меня пугало его состояние, и я старался хоть как-то привести его в себя.

- Допустим, забыл, - ровно отозвался он, - напомни, а?

- Гауляйтер Вены, Верхнего и Нижнего Дуная.

- Спасибо. Так каким же образом ТАКИЕ бумаги спокойно уплывали на стол не пойми к кому, к кому угодно, НО НЕ КО МНЕ?!

- Позвони фюреру, спроси.

- Замечательно. И притом ЗА ВСЁ, что делалось в Австрии, отвечаю я.

- Разве?..

- Разве. Гауляйтер-то я... Совершенно справедливо, Отто... - пробормотал он, - когда я отвечал за гитлерюгенд, я отвечал и за убитого коммунистами Герберта Норкуса. Потому что убит он был сам помнишь при каких обстоятельствах... Так что... Хаккслер, должно быть, совершенно прав... Только, может, я... я что-то не то услышал...Что он мне сказал?..

- Что ты заслужил того же, что апостол Павел.

- На пути в Дамаск. И, Отто… я боюсь открыть глаза…

- Бальдур…

- Но… придется же… ладно.

Он открыл глаза и тут же снова зажмурился, и из них опять потекли слезы.

- Бальдур, что такое?

- Свет… солнца… режет… я не вижу ни черта, блядь!!!

Я не знал, что сказать ему на это. Не знал. Только снова прижал его к себе. И еще я сам плакал. Мне было его жалко. Очень.

- Нервы, Бальдур… подожди… все будет хорошо.

- Отто, - сказал он, когда вроде бы успокоился, - от меня теперь никакого толку.

- Какое это имеет значение? Я же тебя не брошу, ты знаешь.

- Да, - сказал он, - знаю. Застрелился б, блядь, да теперь боюсь…

- Кончай дурью маяться. А то сам застрелю.

Я помог ему дойти до стога, он рухнул в сено и лежал там до вечера, ничего не говорил, только иногда снова принимался тихонько плакать.

Я сидел рядом, и мне было так плохо, как никогда в жизни. Снова и снова вставали перед глазами эти иссушенные голодом и болью, страхом и отчаянием лица… Я сходил к дороге, еще раз поглядел на труп мальчишки. Его запястья походили на тонкие пучки сухих стеблей полыни. Я оттащил его с дороги. Надо было б похоронить – но что я, ножом перочинным землю рыть буду?

К вечеру, когда свет солнца начал меркнуть, Бальдур зашевелился, вылез из сена.

- Отто, - сказал он, - я все-таки вижу… когда свет в глаза не бьет.

- Хорошо.

- Мы можем идти.

- Пойдем.

- Только не слишком долго нам осталось идти…

- В смысле?

- До первой американской части.

- Потом?

- Потом… потом… Потом ты идешь в Германию. Или куда хочешь.

Я так и сел.

- Бальдур… ты… ты… хочешь бросить меня?

- Да.

- Но…

За что, думал я с детской обидой, что я такого сделал, что ты хочешь расстаться со мной?! В чем я провинился?..

Мы шли молча. Я косился на него, не уверен, что в моих глазах не было слез. Он шел уверенно, как обычно.

- Бальдур, - наконец не выдержал я, - хотя бы объясни.

- Что тут объяснять. Я подумал и решил, что с тобой у меня будет больше проблем, - зло отозвался он.

Как я возненавидел его в эту минуту, знали б вы. Тварь, сволота, просто использовал меня все это время, а теперь… теперь, когда перед глазами замаячила новая жизнь, я стал не нужен. Конечно. На что я ему в Америке, такой тупой, да еще и калека. Ему-то там в два счета вылечат глазки… да наверняка ничего серьезного, все от нервов.

Только вот пришлось мне спереть для него темные очки. При дневном свете он и впрямь почти ничего не видел. Жалко было смотреть, как он пытается идти. Слепой щенок, да и только.

Я думал, что расстанемся мы сухо. Но не угадал.

Он вдруг прижал меня к себе, обнял… поцеловал в губы.

- Отто, солнышко. Прости меня, - по щекам его криво побежали две блестящие дорожки, - Прости.

- Успокойся, - холодно ответил я.

- Отто… иначе никак нельзя. Я не хочу еще и это иметь на совести. Еще и… тебя.

Мне бы задуматься, что он такое несет, но я был очень зол. Я отстранился… почти оттолкнул его, и он – нет, с нервами у него теперь точно было не все в порядке – разревелся, словно смертельно обиженный ребенок… Это было вечером, очки ему были не нужны, и я просто смотрел, как он стоит и ревет, как дрожат у него губы и краснеет нос, как хлопают мокрые ресницы над чудесными, почти ничего уже не видящими глазами. Мне очень хотелось шагнуть к нему и обнять, и попробовать успокоить, и несильно ткнуть кулаком в ребра, и сказать – ну хорош, ну ладно, пойдем…

Но я уже не мог.

Меня никогда еще не предавали.

И теперь он мог хоть рыдать, хоть на коленях ползать – я в принципе не возражал, потому что мне так и так было почти все равно.

Я остался один – в кои-то веки один. И шел, не видя, как Бальдур, перед собою дороги.

И только потом узнал всё как есть.

И тогда, когда узнал, помню, вытащил пистолет и долго держал его в руке, прикидывая, как лучше – в висок или в рот. Но просто пересрал.

Он пришел к американцам не для того, чтоб связаться со своим чертовым дядей с Уолл-стрит. А для того, чтоб сказать им – привет, я Бальдур фон Ширах, бывший рейхсляйтер, гауляйтер Вены, лейтенант дивизии «Великая Германия», оберштурмбаннфюрер СС…

Может быть, Хаккслер в тот момент незримо стоял за его спиной и грустно улыбался.

Надеюсь, его арест и все дальнейшее обошлось без эксцессов. Надеюсь, его не били и не плевали ему в лицо. (пометка на полях: «Конечно, они мне хер сосали!»)

Нюрнберг, 1947 год.

Пересказывать незачем – вы читали об этом в газетах. Скажу лишь, что Бальдур на процессе был одним из двух обвиняемых, кто признал свою вину.

Шпандау, 1959 год. Я – аристократ

Я добился свидания. Мне повезло – если б я угодил на русское начальство, думаю, дело б не выгорело. Но мне попался комендант-американец, благодушный ясноглазый идиот, который, кажется, сразу поверил в мою байку о том, что Бальдур мой дядюшка. Вот так я стал аристократом, фальшивым, как моя затянутая в черную перчатку правая рука – да и что удивительного, ведь у американцев нет собственной аристократии, и кое-кто из них, кажется, страдает от этого. Что с них взять, если их стране всего-то двести лет. А история рода фон Ширах началась в средневековой Баварии…

Я до того обнаглел, что продемонстрировал американцу одну из самых дорогих для меня фотографий: мы с Бальдуром стоим рядом, он приобнял меня за плечи, улыбаемся, как два дурака. На мне еще форма гитлерюгенда.

- О, вы похожи на дядю, мистер В., - и ясные глаза ласково и нахально взглянули на меня, словно спрашивая, «эй, каково это, мистер – быть родственником нацистского чудовища?» Я ответил прямым взглядом. Бальдур не чудовище. В Нюрнберге он обвинен только по четвертому пункту, да и то – за те венские отчеты, которых он не видел, и за гитлерюгенд.

- Знаете, его ведь давно никто не навещает. В журнале нет отметок…

Тут я и вспомнил стену огня, с треском ползущую на меня – и мою идиотскую уверенность, что я сквозь нее пройду. Локи. Единственный, кто плачет по Бальдру, обреченному на ад. Твоя болтовня, Бальдур, оказалась пророческой. Хорошо, что мы не в сказке, и твой ад не вечен.

Меня препроводили в комнату, разделенную решеткой. Я сел, и мне стало холодно от непонятного страха – я не мог бы сказать точно, чего я боюсь, а то, что приходило в голову, было глупо: я подумал, например, что Бальдур не узнает меня…

Страх сменился бешеной радостью, я чуть не подпрыгнул на стуле… Потому что его не ввели – он вошел сам, с эскортом в виде охраны, своей почти прежней быстрой летящей походкой, и синие глаза его горели на похудевшем лице. Но стула он не увидел, пока его не подвели к нему вплотную… Его голова по-прежнему гордо сидела на стройной шее, его пепельные волосы не были обриты. Виски у него поседели. На нем была синевато-серая роба вроде тех, что носили в концлагерях, с номером 4 на груди и коленях.

Он только увидел меня – и чудесные глаза покраснели и до краев налились слезами.

- Отто… - только и сказал он.

- Привет, Бальдур… - прошептал я, - ну, как ты?

- Хорошо, хорошо. А ты? Где?..

- Я теперь в Креве живу. Это на Мозеле, знаешь? Бальдур… Скоро ты выйдешь отсюда, и мы уедем туда, там хорошо, спокойно… - бормотал я, - я работаю, знаешь, перевожу кое-что с французского.

- О, - просиял он.

- Твои уроки. Если б не ты…

- Ага… Отто, ты действительно этого хочешь? Чтоб я приехал к тебе?

- Но… Бальдур… Может, ты захочешь жить… (я едва не сказал «у родных») где-то еще?

Крев, Мозель, 1967. Новый мир.

Он дописал книгу – и тут же прицепился ко мне:

- А ты дашь мне прочитать свои записи?

- Бальдур. А мы в неравном положении, - ухмыльнулся я, - потому что твою-то книгу я в любом случае смогу прочитать – ты ведь собрался издать ее?..

- Почему ты не хочешь, чтоб я прочитал твою писанину? – обиженно поинтересовался он.

- Ладно… читай. И давай сюда свою рукопись.

Мы сели по углам и взялись за чтение. Он сильно щурился и ворчал: «что за почерк, Боже». Я возился дольше, но он и написал побольше моего. Раз в двадцать. Но ничего, до ночи я управился, и мы как по команде вдруг взглянули друг на друга и даже синхронно раскрыли рты…

- Пафосная бездарность, - сказал Бальдур.

- Кающаяся Магдалина, - ответил я.

- И не смей публиковать – убью.

- И убери оттуда про меня – убью.

Мы хором рассмеялись. Давно я не слышал, чтоб он так смеялся. Он по-мальчишески ржал, согнувшись вдвое и тряся отросшим пепельным чубом… и все еще хихикал, когда оказался на кровати носом вниз…

С тех пор, как мне кажется, я трахаю его день и ночь. Словно это смысл моего существования. Иногда он даже хнычет, что я сошел с ума и, должно быть, придумал изощренный способ избавиться от него, затрахав до смерти. Но это, конечно же, вовсе не так. Наоборот. Меня бесконечно радует то, что я могу теперь не ревновать его к фюреру, гитлерюгенду и Союзу немецких девушек. Что он только мой теперь.

И потом, когда я кончаю в него, а он прогибается подо мной и стонет, я просто забываю о том, что так было не всегда, и моя отсутствующая рука словно отрастает вновь – и не для таких глупостей, как салют «Хайль» и приклад автомата…

Конечно, возраст берет свое – мы ведь уже не те молодые звери, в которых бурлили кровь и сперма. Когда и падает не вовремя, когда и вовсе не встает – да в том ли дело?.. Дело в том, что губы у него все такие же нежные, а моя единственная рука, по его словам, стоит двух… Дело в том, что я отделаю его, даже если не стоит. Пальцами. Двумя или – иногда –тремя.. По-моему, ему это и нравится куда больше, руку ведь проще контролировать, чем член.

И еще дело в том, что и не нужно отделывать иногда. Убийственно приятно просто лежать рядышком и не опасаться, что тебя, голого и забалдевшего, выдернет из постели вопль типа «Эй, тут парня нашего убили!» или «Воздушная тревога!»

Мы часами просто валялись рядом, целуясь, болтая, куря – в итоге пепельница, стоявшая на его плоской мускулистой груди, превращалась в вонючую астру, распушившись торчащими во все стороны бычками папирос. Мне было так хорошо, что я погружался в этакую серебристо-розовую, блаженную полудрему – а Бальдур выдергивал закладку из книги, что лежала на тумбочке, и начинал щекотать мне нос. Я фыркал или чихал, он тихо смеялся… Я просыпался, но делал вид, что это не так, и из-под полуприкрытых век наблюдал, как он играет со мной.

Смешно, не правда ли, в нашем-то возрасте вести себя, как молоденькие влюбленные. Но что поделаешь – хочется. У нас не было этого тогда, когда это было вовремя – у нас это просто отобрали, внушив нам, что мы должны быть сильными и не снисходящими до телячьих нежностей…

И почему я не чувствую обиды по отношению к тому, кто сделал это с нами?

Может быть, потому, что – а какой смысл?.. Нет его больше, так и подох, по примеру Блонди и Дольфа не выродившись в человека.

- Ты был прав, - сказал я ему однажды, - любовь мешает взрослеть. Когда я тебя трахаю, я становлюсь моложе. И воображаю, что передо мной целая жизнь, которая пройдет совсем не так…

- Я тебе тоже кажусь молодым?..

- Ты напрашиваешься на комплимент, Бальдур. Да, ты все так же красив для меня, если ты это хотел узнать.

- Именно это, - улыбнулся он, - а знаешь, теперь я знаю, что такое счастье. Это когда ты имеешь возможность носить нормальный костюм, мыться не раз в неделю, гулять когда захочешь и срать не в той комнате, где спишь. И спать, ткнувшись носом в щеку любимого человека.

- И вот этот был нашим рейхсюгендфюрером?! – глумливо завопил я, - Этот ограниченный типчик с его мещанским счастьем?! А кто обещал построить новый мир?!

- Я построил, - ответил Бальдур, - вот здесь.

Он прижал мою искалеченную руку к своей груди.

- И попробуй только сказать, что тебе плохо со мной в этом мире, - задушевно бормотнул он.

- Нет, что ты, - тихо ответил я и уже громче добавил:

- Вот еще деньги были б…

- Будут, - сказал он, - вот издам книгу, и купим… а что мы купим? Хочешь, машину?

Черта с два машину, подумал я.

- А глаза ты не хочешь вылечить?

- А бесполезно, - ответил он спокойно, - это бесполезно, Отто… Мне их пытались вылечить в Шпандау. Добрые советские врачи. Они тоже думали, что это возможно – мне было жаль их усилий, но не мог же я объяснить, что я просто еще не оплатил свой счет…

- Ты сам себе вбил в голову это, псих.

- А Хаккслера ты помнишь?..

Помню ли я…

- А знаешь ли, кто это был?..

Ну что ж, ладно.

Тогда мы купим тебе рояль.

Чтоб тупые душонки партайгеноссен на том свете возрадовались, когда ты будешь играть запрещенного ими Хиндемита…